Кей Гонда одетой лежала на постели, подложив руки под голову, скрестив ноги в черных туфлях на выгоревшем старом одеяле. Она не шевелилась. И в полной тишине услышала, как скрипнула кровать под чьим-то телом, кто-то повернулся в соседней комнате. Она услышала тяжелый вздох. И снова наступила тишина. А потом она услышала голос, тихий, приглушенный, прошептавший:
– Па… Па-а, ты спишь?
– Нет.
Женщина вздохнула. А потом опять зашептала:
– Па, послезавтра-то… пора платить залог…
– Ну да.
– Все семь сотен долларов то есть.
– Ну да.
Кто-то из них повернулся, кровать скрипнула.
– Па-a…
– Ну да?
– У нас отберут дом.
– Не сомневайся.
Вдалеке в полной тишине вскрикнула птица.
– Па-a, по-твоему, она уснула?
– Должна бы.
– Это ж она убийство совершила, Па…
– Ну да.
Они снова умолкли.
– А ведь она большого богача убила, Па.
– Богатющего.
– Подумай-ка, небось, семейке его хотелось бы знать, где она сейчас…
– О чем ты говоришь, женщина?
– Ох, я просто думаю вслух…
Опять наступила тишина.
– Па, если бы они, родные его, узнали, где она сейчас, это для них чего-нить стоило бы, а?
– Ты, старая… что ты хочешь…
– Представляешь, а вдруг они назначат награду. Тыщу долларов, к примеру.
– Гм?
– Тыщу долларов, говорю…
– Ну, старая перечница! Может, закроешь свой рот, пока я тебя не удавил!
На сей раз молчание затянулось надолго.
– Ма…
– Ну?
– Подумай-ка… а ведь они и впрямь могут дать… больше тысячи?
– Дадут, почему не дать. У их денег много.
– Ух, заткнись, старая рожа!
Ночная бабочка с новой силой забилась в оконное стекло.
– А нас, Па, ждет богадельня. До конца наших дней.
– Ну да…
– За нее заплатят много больше, чем за всяких разных банковских грабителей и прочую шушеру.
– Бога ты не боишься, вот что тебе скажу!
– Пятьдесят лет, Па. Пятьдесят лет прожили мы в этом доме, а вот теперь, в старости, можем оказаться на улице…
– Ну да.
– Дети тоже здесь родились… прямо в этой комнате, Па… все трое.
– Ну да.
– А если бы у нас оказалась тысяча долларов, мы смогли бы прожить здесь до самой смерти.
Он молчал.
– И мы смогли бы построить новый курятник, который нам так нужен.
Последовало долгое молчание.
– Ма…
– Ну да?
– А как… как нам сделать это?
– Ну, очень просто. Выскользнем из дома, пока она спит. Она ничего не услышит. А мы съездим в участок, к шерифу. Вернемся с копами. Очень просто.
– Ну, а если она услышит?
– Не услышит. Только нам придется поторопиться.
– Старый грузовик очень тарахтит, пока не заведется.
– Правильно.
– Вот что я тебе скажу. Мы с тобой вдвоем вытолкнем его на дорогу и покатим дальше, пока не окажемся вдалеке от дома. Придется только придержать ту доску в кузове, которая дребезжит.
Они торопливо, не издав ни звука, оделись. Только дверь чуть скрипнула, открываясь и закрываясь за ними. Только негромко вдали забормотал мотор, и слабый скрежет вздохом затерялся в траве.
Вернулись они в блестящей машине, подкатившей прямо к двери и с визгом тормозов остановившейся на месте. Два ослепительно белых луча фар били далеко вперед, прорезая темноту. Из нее выскочили двое мужчин в темных мундирах с блестящими пуговицами, за ними, кряхтя, выбрался Джереми Слайни в незастегнутом на груди пальто.
Но когда они вошли в свободную комнату, в ней никого не оказалось. Только слабый запах неизвестных духов еще витал в воздухе.
4Дуайт Лэнгли
«Дорогая мисс Гонда!
Вы не знаете меня. И все же являетесь единственным на всем белом свете человеком, которого я по-настоящему знаю. Вы никогда не слышали моего имени. Однако люди еще узнают его и узнают его через вас.
Я – неизвестный художник. Но я знаю, каких высот достигну, ибо в руках моих знамя, которое не может подвести, и это знамя – вы. Все, что я рисовал, – это вы. Я не нарисовал ни единого холста, на котором не было бы вас, на котором вы не присутствовали бы в качестве богини.
Я никогда не видел вас в жизни. Но мне это не нужно. Я могу нарисовать ваше лицо с закрытыми глазами. Мой дух стоит перед вами как зеркало. Мое искусство – радиоприемник, принимающий звучащую в вас песню. Вся моя жизнь состоит в искусстве, a искусство в вас.
Однажды вы узнаете обо мне, но в тот раз не из письма. Ну а пока… примите первый поклон своего преданного жреца…
Вечером пятого мая Дуайт Лэнгли получил первый приз выставки за свою последнюю картину, называвшуюся Боль.
Прислонившись к стене, он обменивался рукопожатиями, кивал, улыбался оживленной толпе, плотным потоком текшей мимо него, ненадолго задерживаясь возле картины; на ее пути он стоял как скала, одинокая и взволнованная, вмятая в стену скала. Между рукопожатиями он потирал лоб тыльной стороной ладони, прохладной ее кожей прикасаясь к воспаленным векам. Он улыбался. Потому что сомкнуть губы у него не было времени. Рот его оставался приоткрытым, белые зубы сверкали на загорелом лице. Веки чуть прикрывали темные заносчивые глаза.
Голубой ореол огня окружал его. За высокими окнами громыхал, катил поток белых круглых огней, бурлящий, затоплявший улицу, блестящими струями скользивший вверх по стенам домов; вздымавшийся еще выше, до редких еще звезд на синем небе; и ему казалось, что огромные белые шары, словно бы парившие над его головой, под потолком, заброшены в зал уличным потоком пылавшего города, смыкавшегося вокруг него, приветствовавшего его.
Неуклюжий потоп ног тек по мраморному полу. На поверхность потока всплыла шкурка большой черной лисы, тронутая серебристым морозцем, закачалась и поплыла, следуя течению. Длинная ветка с какими-то голубыми цветами клонилась из черной вазы в углу. Густая смесь тонких духов, тяжелая, как туман над фонарями, душила его.
Стены занимал ясный в своем великолепии ряд вынырнувших из этого тумана картин, подобных выстроившимся участникам закончившейся битвы, гордых в своем поражении. Одна из них победила, и она принадлежала его кисти.
Дуайт Лэнгли кивнул, улыбнулся, произнес слова, которых не мог услышать, и разобрал доносящиеся из толпы негромкие шепотки.
– Кей Гонда, конечно… Гонда… Посмотрите внимательно на эту улыбку… на этот рот… Кей Гонда… Значит, он… и она… Как вам кажется?.. Ну, нет! Боже мой, да он ведь даже не знаком с ней… Уверяю тебя… Он никогда не видел ее, говорю же… Это настоящая Кей Гонда… Кей Гонда… Кей Гонда…
Дуайт Лэнгли улыбался. Он отвечал на вопросы, которых не мог вспомнить, уже отвечая. Он запоминал душившие его испарения духов. Он запоминал огни и руки, пожимавшие его ладонь; a еще слова, слова, о которых молил, которых так долго ждал от старых лысых голов, определявших его судьбу, а также судьбы сотни подобных ему художников, и от очкастой журналистки, все старавшейся выпытать у него, где именно он родился.
А потом кто-то положил ему руку на плечи, кто-то тряхнул, кто-то рявкнул у самого уха: «А чё, теперь пора отмечать, пора отмечать, старина Лэнни!» – и его поволокли вниз по бесконечным лестницам, усадили в чью-то открытую машину, и холодный ветер затрепал волосы на его непокрытой голове.
Потом они сидели в ресторане, упираясь животами в края столов, ощущая спинами другие края, и официанты проскальзывали между столами, высоко подняв блюда. Дуайт Лэнгли не знал, сколько столов занимает его компания, все или только несколько. Однако он твердо знал, что на него смотрят, слышал отзвуки своего имени, гулявшие над столами, и выглядел при этом недовольным, хотя не пропускал мимо ушей ни единого звука. Бокалы желтели и искрились, потом становились пустыми, багровели, рассыпая красные искры, опустошались снова, становились молочно-белыми, и взбитые сливки перетекали через края на стол… некто, сидевший напротив него, уже громким голосом требовал имбирного эля.
Дуайт Лэнгли наклонился к столу; прядка черных волос прилипла к его лбу, на загорелом лице блеснули белые зубы. Он говорил:
– Нет, Дороти, я не буду позировать тебе.
Тряхнув прямыми, густыми, явно нуждавшимися в стрижке волосами, девушка заскулила:
– Да ладно, Лэнни, как художник ты выдохся, честно говорю, ты выдохся как художник, тебе надо быть натурщиком. Разве кто-нибудь видел такого очаровательного натурщика? Ты погубишь мою карьеру, если не согласишься позировать мне, погубишь, понял.
Кто-то разбил бокал. Кто-то другой завопил во всю глотку:
– А где музыка? Что, вообще нет никакой музыки? Любой, какой угодно? Вот тебе и раз!
– Лэнни, друг мой, эта желтизна… желтизна волос женщины на твоей картине… совершенно новый колер… я называю его желтым только потому, что нет подходящего имени… только это не желтый… это совершенно новый цвет, ты создал его… Сдери с меня кожу, ничего подобного не придумаю.
– И не пытайся, – проговорил Дуайт Лэнгли.
Некий обладатель широкой побагровевшей физиономии сунул в руку официанта мятую банкноту, бормоча:
– Просто на память… маленький сувенирчик… для того, чтобы запомнил, что имел честь прислуживать величайшему художнику двадцатого века… черт, вообще величайшему из всех художников!
А потом они снова ехали, одна из машин отстала, и, проезжая мимо, они услышали громкий спор с регулировщиком уличного движения.
А потом они оказались в чьих-то апартаментах, и девушка с торчащими вперед зубами, ходившая без чулок, но в очень короткой юбке, взбивала коктейли в молочной бутылке. Кто-то включил радио, кто-то, фальшивя, заиграл на пианино Военный марш Шуберта. Дуайт Лэнгли сидел на широкой тахте, застеленной блеклым кретоном[7], a большинство других гостей на полу. Какая-то пара пыталась танцевать, спотыкаясь о протянутые ноги.