Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 103 из 122

Вы как ренессансный человек — песни, стихи, спектакли, рисуете, лепите, пишете.

В первую очередь я считаю себя поэтом. Тема стихов и песен — абстрактно-лирическая, назвать сложно, лучше послушать. Стихи начались раньше. Но более-менее профессионально заниматься искусством я начал, конечно, как художник. Я увлекался и Поллоком, и поп-артом. Молодой человек всегда увлекается абсолютно разными вещами. Не знаю, кто я больше, поэт или художник? И то и другое, вместе взятое. Французы называют это artist complete, артист на все руки, ренессансный персонаж. Еще я занимаюсь театром как режиссер и пишу для театра пьесы. Для меня занятия всеми искусствами — совершенно одно и то же. Древние греки называли все, что делается в искусстве, «музыкой». Пластика, танец, театральная мизансцена, слово, записанное на бумаге, — для меня тоже музыка.

Иными словами, молодая горячая голова, каких в то время было много в Петербурге.

Мы называли себя битниками. В ту пору модно было читать Джека Керуака, Аллена Гинзберга, нам казалось, что нужно ходить в драной одежде запущенной, с нечесаными грязными волосами. Сейчас, наверное, никто не помнит, кто такие битники. Образование у меня в высшей степени незаконченное. Школьное есть, конечно. Учился я в 213-й английской школе, которую организовал мой папаша и был там преподавателем. Но в школе ничего не сложилось, оттуда я ушел довольно рано. После седьмого класса меня выгнали за хулиганство и хроническую неуспеваемость, и заканчивал я уже обычную школу. Но в 213-й учился ККК — Константин Константинович Кузьминский, с которым мы до сих пор дружим. Костя живет в Америке и купил сейчас дом где-то на севере от Нью-Йорка. Позже он организовывал первые квартирные выставки.

Как вы учились рисовать?

Рисовать я начал учиться в Герценовском институте на графическом факультете, потом учился у барона Штиглица, в Мухинском училище. А до этого взял один урок у одного монгола из питерской Академии художеств. Монгол поставил передо мной бюст Маяковского, единственное, что там было, и показал мне, как его зарисовать. Это был первый и единственный урок рисования, который я получил в своей жизни. Это происходило в доме творчества писателей в Комарове, Териоки это называлось раньше, где жил мой отец. Папа был филолог, переводчик и поэт, но как поэт никогда не печатался. Комаровская жизнь помнится довольно смутно — ходили на пляж, собирали ягоды, грибы, ловили рыбу в каких-то озерах. Бруй там жил позже, с ним я встретился только в Париже. До Ахматовой я так и не добрался, хотя Бродский меня заманивал к ней. Но меня как-то не очень тянуло со знаменитыми личностями знакомиться.

А как же Акимов?

Я в начале 60-х годов пытался учиться в нескольких институтах, в Институте имени Герцена, в Мухинском училище, куда ходил на подготовительные курсы и поступил на следующий год. А потом я перешел в Театральный институт и учился у покойного Николая Павловича Акимова. Это был великий режиссер и очень хороший художник. Чего-то он рассказывал, показывал, объяснял, втолковывал, но основным уроком была свобода творчества. Там можно было делать все, что угодно, даже абстрактные вещи. Акимов привил мне любовь к режиссуре. Но я зашел и вышел, проучился месяца два или три. Когда мы устроили нашу первую выставку, Акимов пришел, посмотрел на мою картину «Портрет бабушки», которую сделал из разных материалов, которые подобрал на улице. Сказал, что бабушка не плавает, и стал ее критиковать: «Ничего — красиво, элегантно, но картина будет пылиться!» Я только что прочитал тогда Беккета, «Последнюю магнитофонную ленту», рассказал ему содержание этой пьесы, и ему мой пересказ очень понравился, по-моему. Он ушел, и после этого мы больше никогда не виделись.

Как появился ваш соавтор Волохонский?

С поэтом и философом Анри Волохонским мы всю жизнь работаем вместе. Начинали мы с песен, потом стали писать вместе басни, затем пьесы, первой из которых стала «Первый гриб». Мы написали ее в расчете поставить на сцене, носили даже в ТЮЗ к Зяме Корогодскому. Пьеса везде понравилась, но ее ставить отказались, сказав, что она полна анахронизмов и еще каких-то намеков, неприличных для советской власти. Анахронизмов в чисто языковом, лингвистическом плане. В общем, так ее и не поставили нигде. И Корогодский предложил нам с Анри написать ему пьесу по «Марсианским хроникам» Брэдбери, был такой писатель-фантаст американский. Мы этого, конечно, делать не стали. На этом наше знакомство с Корогодским закончилось. Содружество АХВ продолжается до сих пор, недавно в Москве вышла книжка текстов наших песен.

Церковь греческая еще стояла?

Стояла. Я видел, как ее ломали, — у меня какие-то стихи даже есть на эту тему. Бродский тоже чего-то написал. Тогда ведь все жили рядом — я на Греческом, а Бродский на Пестеля. Екатерининский садик, сквер у Зимнего стадиона. Основная тусовка происходила в Сайгоне. Сайгон и Малая Садовая, где собирались поэты и прочая левацкая публика, существовали одновременно. До этого собирались на кухнях. Тогда компания, которую Костя Кузьминский называл «ахматовские сироты», не была главной, были и другие поэты. В Москве были смогисты, лианозовцы, Зверев, Яковлев, Харитонов, все ныне покойные. В Питере были «хеленукты» во главе с Эрлем, Володей Горбуновым. У меня был собственный кружок под названием «Верпа». «Верпа» — это Анри Волохонский, я и Леня Ентин. Результатом стала книжка «Институт Верпы», которую издала в Нью-Йорке Юля Беломлинская, а за ней митьки в «Красном матросе». Того же времени поэмы «Подозритель» и «Эпиграф». Поэма «Слон-на» была напечатана в Питере совсем недавно, несколько лет назад, покойным Аллоем, который покончил с собой при странных обстоятельствах: вернулся в Париж, купил квартиру, машину, перевез оборудование, поехал в Питер закончить свои дела и повесился. Жена Таня до сих пор продолжает его дело, выпускает исторические книжки.

Многие уходили тогда в детскую литературу — Голявкин, Григорьев, Холин, Сапгир. Был очень популярен Хармс, обэриуты. Почему для вас был важнее классицизм?

Мой отец очень дружил с Маршаком, сотрудничал с ним как переводчик, и у меня было много его книг, подписанных им самим. Для меня самый важный поэт всегда был Хлебников. Он больше всего на меня повлиял. Что касается обэриутов, то, впервые прочитав их в самиздате, я был удивлен схожестью с тем, что я делаю. Так что не могу сказать, что они оказали на меня какое-либо влияние, — к тому времени я уже делал собственные вещи. Разумеется, классицизм — Державин, Сумароков оказали на меня большое влияние. Еще Катулл, Тибулл, Проперций, Марциалл. Безусловно, Данте, Петрарка. Больше всего, конечно, Шекспир. Вслед за Ларошфуко я пишу максимы.

Один из ваших опусов называется «Опыт постороннего творческого процесса». Позиция наблюдателя жизни вам ближе, чем ее участника?

Я бы сказал, скорее исследователя. Или открывателя. Вообще я намеренно зашифровываю свои стихи, чтобы они имели многозначность. Чтобы прочитать их было непросто. Чтобы в каждой строчке был заключен не один, а несколько смыслов. У меня есть серия стихов под названием «Трехголосые двустишья», где я пытаюсь в двух строчках дать три смысла стихотворению.

Как трехсмысленностъ совмещается с импровизацией?

Импровизация, конечно, стоит на первом месте. Я очень любил джаз. Круг джазменов в Питере довольно обособленный. Первый профессиональный джазовый оркестр был у Вайнштейна. Там играли мои приятели Слава Чевычулов, Рома Кунсман, Гена Гольдштейн. Рома переселился в Израиль, где стал правоверным евреем и не мог играть по субботам. А для музыканта главная работа — пятница и суббота. Так он и перестал джаз играть. Затем он переехал в Америку. Но еще в Питере, когда мы случайно встретились на улице, он сказал, что увлекся Хиндемитом и сочиняет совсем другую музыку. Гольдштейн приезжал ко мне сюда в Париж, хотел почему-то, чтобы я сочинил какую-то музыку на его тексты — он написал какие-то английские песенки. Казалось бы, должно быть наоборот, и я ему сказал: «Слушай, Ген, все-таки ты музыкант, а не я! Я — поэт». Там же играл Сева Новгородцев, который на моей первой пластинке даже наиграл немножко на флейте в последней пьесе. Я ведь почти три года прожил в Лондоне, снова «болтаясь меж двумя столицами». Это вечная моя судьба — мотаться между всеми столицами мира.

Многие ваши песни имели барочную основу.

Классика для меня в первую очередь — барочная музыка, Бах, венецианцы. Оттуда появились и песни, но вдохновил меня на их сочинение Глеб Горбовский, написавший «Когда качаются фонарики ночные». Мы с ним дружили года с 60-го, он одно время даже жил у меня, спасаясь от клопов. Они его одолели, и он пришел жить ко мне на 5-ю Советскую, пока у него травили насекомых.

Вы переезжаете в Москву не впервые. Помните свой первый переезд?

Да, я женился тогда на Алисе Тилле и поменял свою комнату на Греческом проспекте в Питере на комнату в Мерзляковском переулке в Москве. Потом, когда я эмигрировал, я оставил эту комнату Алисе. И она благополучно из этой комнаты сделала квартиру, так что считает, что часть этой квартиры принадлежит мне — одна комната, по крайней мере.

Существует извечная проблема выбора Москвы и Питера. Как вам удавалось жить «меж двумя столицами»?

Для меня не было такой проблемы. В Москве я находил замечательных поэтов и особенно художников. Я всегда считал, что московские художники выше, серьезнее, основательнее, чем питерские. Что касается питерской школы, то она в основном базировалась на так называемых «ахматовских сиротах», но была довольно далека от меня. Хотя я очень дружил с Бродским, когда мы были молодые люди еще совсем и жили рядом, но постепенно разошлись, и, несмотря на все мое уважение к его труду, вся его школа мне стала довольно далека. Гораздо ближе мне стал Заболоцкий, обэриуты, московская школа — Холин, Сапгир.

В Москве был Геннадий Айги.

Айги был слишком для меня заумный, а его поэзия — малосодержательна. Его поэзия знаковая скорее, чем содержательная, нет месседжа настоящего, сообщения в ней нет, на мой взгляд. А такие поэты, как Стас Красовицкий, Хромов, Виноградов, вообще московская школа, всегда вызывали во мне восхищение. Были и другие поэты в Питере, которые, конечно, оставили глубокий след в моем творчестве, — Уфлянд, в первую очередь, и Глеб Горбовский. Горбовский — в песенном, а Уфлянд в чисто поэтическом. Уфлянд недавно выступал в Питере, Горбовский сейчас стал уже старый человек. Конечно, в нем нет того запала — и то, что он пишет, как-то немножко неинтересно читать.