Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 107 из 122

28 июня 2004, Париж — 22 ноября 2004, Москва

Александр Петрович Леонов

Александр Петрович, вы выросли в культурной московской семье, ваш отец был автором знаменитого булевского чайника.

Я всегда знал, что я художник. У меня даже и вопроса не возникало, что я собираюсь делать. То, что я вырос в семье художника, было очень важно для меня. Я родился среди картин, по всем комнатам висели его абстрактные гуаши. Все, что было дома, меня и сформировало. Отец работал главным художником громадного Дулевского фарфорового завода, до революции — Кузнецовского. Наполовину грузин, он родился в 1910 году, был очень раннего развития и начинал как абстракционист, художник супрематического направления, когда еще можно что-то такое было делать. Но потом наступили такие времена, что отец ушел в дизайн. Начинал он в Павловском Посаде, некоторое время работал художником по тканям, а потом уже занимался только фарфором. Я помню у отца одно большое блюдо с конструктивистским рисунком, похожее на Лисицкого или позднего Малевича. Затем он использовал эстетику народных промыслов, переводя их в собственный стиль.

Отец к тому времени считался выдающимся деятелем. Это ведь завод, производство! По заказу американского посла он сделал в 36-м году сервиз на 1500 персон для президента. Государство получило огромные деньги валютой. На экспорте фарфора правительство заработало денег на целый тракторный завод. Перед войной было большое событие — Всемирная парижская выставка, где он получил золотую медаль и диплом за свой фарфор. Потом, как тогда и полагалось, его на два года посадили, но ему очень повезло, поскольку Ежова сняли и назначили Берию. Мать очень хлопотала, и отца освободили. После войны началась его архитектурная карьера, он работал в Бресте и Новгороде главным архитектором города и в письмах к нам восхищался Новгородом. Но в конце концов в 49-м году вернулся на завод. Отец долго не хотел вступать в Союз художников, ведь на заводе он был сам себе хозяин, а в Союзе надо было быть дипломатом, входить в особые отношения. Но под самый конец стал членом-корреспондентом Академии художеств.

Как вы оказались в Ленинграде? Театральность города, разница в фасадах императорской столицы и ее содержании чувствовались?

После войны я переехал в Ленинград, где мой дядя был директором Гидрологического института. Когда мы переехали, я совсем этого не чувствовал. Остались люди, природа — а страны не осталось. Самое гениальное время в Питере — белые ночи, когда виден город, его великолепная архитектура, совершенно необыкновенное небо, а людей никаких нет. Ведь Петербург — имперский город, которому совершенно не соответствовало его советское население. Слава богу, там ничего нельзя было построить. В 49-м году я поступил в среднюю художественную школу при Академии художеств СССР. Я попал туда в разгар ждановской кампании, когда оттуда выгнали самых лучших преподавателей. Ребята, которые пришли раньше меня, вспоминали их как очень хороших учителей и культурных людей. А остались в лучшем случае середнячки, а в худшем — рабы, соцреалисты.

Но есть такое выражение: «Стены воспитывают». Настрой культуры предшествующего времени каким-то образом передавался. Само здание было Академией всегда, над входом Екатерина написала: «Свободным художествам». Была замечательная библиотека, масса книг по искусству была привезена после войны из Германии. Помню трехтомник Леонардо да Винчи, который за всю жизнь написал пятнадцать картин — немцы добросовестно издали со всеми его рисунками. Потом, рядом были Эрмитаж и Русский музей. В школе самым важным было окружение, несколько друзей из хороших, по-настоящему интеллигентных семей. Это была недобитая художественная среда. Близкие друзья были Миша Максимов и Гарик Ковенчук, внук Кульбина. У него я жил некоторое время, в доме были картины, старые книги. В таких квартирах и продолжалась культура. Потом я шел в букинистический магазин и из жалкой стипендии покупал журналы «Аполлон» и «Старые годы», которые стоили копейки. Крупнейшей ошибкой коммунистов было то, что они не запретили предшествующую культуру XIX века. Были Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский даже, которые сохраняли в людях национальный характер и воспитывали их. Ведь русская литература религиозна, и многие это воспринимали.

Серебряный век не был запрещен, раз можно было купить журналы у букинистов.

Можно, но кто туда после войны ходил! Интеллигенты, сколько их было? Тотального запрета не было, но говорить об этом не рекомендовалось. Запрещали больше писателей. Такого расцвета искусств, как в России в конце XIX — начале XX века, не было ни в одной другой стране. Но гения Врубеля никто нигде не знает, зато дохлый, высушенный стиль модерн знают все. А у Врубеля — колоссальный мир, удивительная живопись! Во всем этом было явное противоречие с тем, чему нас учили, точнее, вдалбливали. Детям четырнадцати лет задавали композицию «Сталин на Царицынском фронте» или «Ходоки у Ленина». Приходилось рисовать, но не очень хорошо получалось. Учились мы не развитию индивидуальности, а быть рабами, штукарями. Но жесткая школа рисования полезна в том смысле, что если человек что-то умеет, то потом может и другое делать как следует. Дальше была армия, где я прослужил три года. Пришли прямо на урок и вручили повестку, никуда было не деться.

Во время учебы в СХШ у меня короткое время любимый художник был Серов. Потом Врубель, «Мир искусства». Затем — Павел Кузнецов и Петр Уткин, замечательный, тончайший художник. Однажды я приехал из армии в Москву и увидел: выставка Павла Кузнецова. Захожу и вижу обычные пейзажи в первых залах, думаю, однофамилец, что ли? Иду дальше — нет, Павел Кузнецов, изумительная азиатская серия, просто он так исправился в советское время. Потом доучивался еще год и в 1958 году поступил в саму Академию, точнее, Институт имени Репина, откуда через два года был исключен «за формализм». Когда чего-то достигаю, я разучиваюсь это делать, просто не могу. Я окончил СХШ, когда уже научился прекрасно рисовать с натуры. А в Академии нужно было делать то же самое. Первый курс я еще рисовал, а потом мне это было уже настолько противно, что я стал рисовать плохо и получал плохие отметки. И просто мне это было уже не нужно.

После революции Академия была распущена, власть захватили футуристы. Через 10 лет реалисты вернулись, с приставкой «соц», а с ними век XIX и частично начало XX. Собственно коммунистическое искусство авангарда было начисто запрещено.

Настоящий художник по своей природе всегда утверждает, но не отрицает. Со стороны левых тоже были экстремистские выходки, типа «Сбросим с корабля современности!». Скоро их всех самих анафемствовали. Малевич умер в 35-м, Филонов во время войны от голода, Татлин прожил дольше, но зарабатывал на жизнь изготовлением муляжей на заводе. Во время войны мы с матерью были в эвакуации в Азии, в городе Джамбуле, а потом в Алма-Ате. Мама работала на киностудии, где главным художником был Павел Яковлевич Зальцман, бывший учеником Филонова. Он делал огромное количество мастерски выполненных рисунков точками, близко к манере Филонова. Не слишком оригинально, но по-своему здорово.

Очень близкий мне человек, художник Владимир Васильевич Стерлигов, рассказывал: «Слово „русский" до войны было употреблять как-то некорректно. Любое другое можно, а „русский" — нельзя». С 37-го года Сталин повернул в сторону русского патриотизма и говорил своим присным: «Вы что думаете, они за нас пойдут воевать? Им нужен царь!» Сталин четко понимал свою роль. Он был злодей, но здравый политик. Начался период ура-патриотизма, «Россия — родина слонов». Все изобретения стали объявлять русскими — Попов, Яблочкин, который и на самом деле первым лампочку изобрел. Такой патриотизм в советской интерпретации. Вроде бы все и правильно, да не так. При Сталине выдумывали любую ерунду, чтобы человека посадить. В Русском музее был конкурс на памятник Пушкину, который выиграл Аникушин. Я случайно там оказался. Входят в стальных серых костюмах человек десять партайгеноссе, Кузнецов с компанией. Ни один из ленинградских первых секретарей хорошо не кончил. Но в позднейшие времена все четко обсуждали на самом высоком уровне. Политбюро обсуждало поэтов!

Здесь самое время спросить о важнейшей для Ленинграда фигуре Владимира Васильевича Стерлигова.

Владимир Васильевич был учеником Малевича, его жена, Татьяна Николаевна Глебова, — ученица Филонова. Когда мы познакомились с Владимиром Васильевичем, то почти каждое воскресенье стали ездить к нему в гости в Петергоф. Вечером приходили его ученики, а мы приезжали всегда с утра и целый день проводили за беседой с Татьяной Николаевной и Владимиром Васильевичем. Для меня это был праздник общения с людьми такого духовного богатства. Художники, люди почтенного дворянского происхождения, духовно одаренные люди, прекрасно знающие поэзию. По старинному, ныне мало употребляемому выражению, «родственные души». Я мог разговаривать с Владимиром Васильевичем об искусстве. Воспринимать его комментарии по поводу моих работ или говорить сам. Не знаю, насколько ему это было интересно. Он очень много мне дал как верующий, православный человек. Да и просто глядеть на них было замечательно.

Она рассказывала, что, когда училась в школе у Филонова, он подходил и подталкивал в руку: «Зачем так гладко рисуешь?» Она очень любила музыку Андрея Волконского и на нее рисовала. Была такой художник-отклик, нежный, женский, но очень конструктивный.

Здесь, в Париже, еще в доперестроечные времена была выставка «Женщины в авангарде», и там была Татьяна Николаевна. Пару вещей она мне подарила на отъезд, пришла на проводы и сказала: «Если бы была помоложе, тоже бы уехала». Татьяна Николаевна показывала свои картины с удовольствием. Она была старше Владимира Васильевича, но он ушел раньше. Она очень переживала, «что делать с нашими работами!». Замечательно, что все сохранено. Когда были наши выставки, мы сами сделали каталог свой, куда эпиграф я взял из Евангелия: «Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным». Теперь все стало явным.