Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 109 из 122

Сейчас уже той московской атмосферы нет!

Дело не в подвалах даже, а просто в атмосфере — я же родился в Москве, место родное. В Питер я попал случайно — вначале учился, потом женился, и попробуй оттуда выйти. Ведь было крепостное право: прописан — и все! Можно было, правда, меняться квартирами. Помню, сидели в компании у художника, который сейчас служит дьяконом где-то в Москве. Там все торговали, шла сплошная торговля с Гробманом. Валя Воробьев все время получал литературу с Запада, и я спросил: «Сколько Набоков стоит?» Он называет дикую цену совершенно и говорит: «Если б мне кто-нибудь сказал эту цену, я б ему в рожу плюнул!» Купеческий юмор такой. Воробьев — это российская стихия, очень интересный человек.

Кто вас собирал в Ленинграде?

В Ленинграде Каценельсон немножко собирал, что-то у него в квартире висело, сам он работал ретушером и был довольно активным культурным деятелем. Он учился в Академии художеств, откуда его исключили за «формализм», мы рядом жили, и я его спрашивал: «Что же вы сами не пишете картины?» Он в ответ: «Я маленький скромный еврей». Что-то предложил ему купить, а он дает 2 рубля 73 копейки, точную стоимость «Московской» водки. У меня он выхватил какой-то маленький рисуночек. Олег Григорьев придет и говорит: «Этот Каценельсон — такая сволочь!» Но в наше время богатых не было. Физик Жора Михайлов из нашего движения брал наиболее реалистических художников, но был фанатик, его сажали, он чуть ли не судился с КГБ. Придумал, с кем судиться, смелый человек!

А как вы снова стали ездить в Москву?

Когда учился, я бывал в Москве регулярно, но исключительно у бабушки. У меня там было много родственников, братья, отец-академик жил под Москвой и был очень пылкий мужчина. А потом стал ездить в Москву все чаще и чаще, по той простой причине, что там время от времени покупали картины. Для меня это было мучением — ехать и ждать визита иностранца. Так у меня весь первый период, с 61-го по 75-й год, оказался за границей, почти ничего не осталось. Продал картину — и можно два месяца жить, не делая обложки для издательств или промышленную графику. Мой отчим был архитектор, проектировал республиканский Дворец съездов, для которого я хотел сделать оформление, мечтая хорошо заработать на выгодном заказе. Я интенсивно работал весь 69-й год вместе с Павлом Яковлевичем, но ограничилось все дело эскизами. Уже через сутки мы получали за эскизы панно из керамики деньги, когда появилась статья в «Правде» о том, что в ущерб нуждам трудящихся некоторые республиканские руководители создают помпезные сооружения. Помню, работал для типографии «Лениздата» к 100-летию Владимира Ильича Ленина. Последний заказ я сделал в магазине старой книги на Литейном проспекте: фреску с графито, 18 квадратных метров, чуть без рук не остался. А я стремился побыстрее избавиться от заказа и скорее писать картину.

Власти на продажу картин иностранцам смотрели сквозь пальцы, позже это получило название дип-арт.

С одной стороны, отношения с иностранцами были опасностью, с другой — защитой. Но Петербург — не Москва. Ленинградские чекисты при Романове, как и все чиновники, старались выслужиться перед Кремлем. А я, Жарких, Рухин, еще несколько человек стали ездить, продавать картины. Интересно, что с ленинградцами я знакомился через Москву. С Жарких нас познакомил Немухин. В Ленинграде у подпольных художников вообще было мало связей. В Москве — дипломатические представительства, журналисты, вокруг которых крутились московские ребята — Плавинский, Немухин, Воробьев. А мы чем хуже? Тоже можем! Когда Рухин впервые пришел ко мне, он сказал: «Саша, что ты сидишь в Питере, у тебя гениальные работы!» Он меня толкнул и ввел в московский круг. Рухин был геолог по образованию, из культурной профессорской семьи. Он стал делать громадное количество несовершенных картин и очень быстро рос в качестве. Энергия у него была бешеная. Но я всегда видел в этом пустоту. Из неучившихся художников могут делать качественные вещи только примитивисты, наивные художники. Ничего не зная, они создают ценности. А современный художник должен быть профессионалом. Он сделал очень много, как будто знал, что рано умрет. Дело темное с его смертью, но, скорее всего, его убили. Слишком активный был человек.

Кто вам был интересен из ленинградских художников?

«Из дома вышел человек и в темный лес пошел. Он шел все прямо и вперед и все вперед глядел». Важно, куда человек идет, куда стремится. Вот эти идущие вперед люди — главные, с моей точки зрения. А есть люди очень талантливые, которых авангардизм мало интересует. Гениальный художник был реалист Саша Арефьев, Володя Овчинников, я их очень люблю. Я сто лет слышал про Арефьева, но познакомился с ним очень поздно. Арефьев из них действительно наиболее живой, остро реагирующий на жизнь человека. Сидим, он говорит: «Вот вчера идут навстречу два мужика. Один к другому подходит и как даст ему в рожу, что тот в лужу свалился!» Я бы мимо прошел — мудаки какие-то пьяные дерутся. А для него это было эстетическое событие. Он потом так нарисует, что выйдет совершенно замечательная вещь. С Громовым, Громом, мы вместе учились в СХШ. Классический русский человек, ярко выраженный тип. Был еще Владик Жуков, замечательный художник. Огромный город, большая страна, а как мало было тех, кто что-то значил по-настоящему.

Вот Шемякин — небесталанный человек, но сама вторичность, берет уже все готовое и несет. Шварцмана Шемякин просто ободрал как липку. Шемякин в Америке издал на собственные деньги огромной толщины тома весом три пуда, каталог абстрактного искусства. Листаю, листаю — останавливаюсь, бах! А я, как абстракционист, вижу сразу саму сущность вещи, что она весит с точки зрения духовного, эстетического содержания. Шварцман достойный был человек во всех отношениях, каждую картину через кровь делал, через сердце. Сложный, чересчур даже — мистик, создавший свой мир. Проще было иконы рисовать, если стремишься в мир святых. Я как-то был у него дома с Сашей Арефьевым. Но вообще-то художники не слишком расположены к беседам об искусстве, потому что само по себе действие есть тайна. Каждый живет своим миром. Если какой-то художник нравится, то возникает взаимный интерес, находятся общие темы. С близкими по духу людьми, с Михновым, я мог разговаривать. У Михнова я был разок, еще когда снимал комнату на Литейном. Культурный человек, тончайший художник, а как пьяным напьется, то все. Пьяный, он был жутко агрессивный матерщинник. Михнову деньги не нужны были — были бы, пил бы в три раза больше.

Тонкость натуры и пьяное безумие часто совмещаются!

Однажды мы пришли с Плавинским домой к Саше Харитонову, он уже не пил тогда, нельзя было. Димка и говорит: «В трезвом виде — ангел, а пьяный — большего безобразника придумать нельзя». В Евангелии написано, что пьяный говорит «от сокровища сердца своего». Разбойник Хвостенко всегда добродушный, когда выпивает.

Саша Арефьев тоже никогда не безобразничал, всегда оставался добродушным. Но Саша еще принимал наркотики, ведь он четыре года учился на медицинском факультете и знал все лекарства. Другом Арефьева был замечательный поэт Роальд Мандельштам, который от этого умер. Краем уха я слышал году в 57-м два стихотворения Роальда и оценил их, это было очень поэтично. «Говорят, в саду разбилась радуга и в саду лежат осколки» я знал еще до знакомства с Сашей. Это большая поэзия, дальше можно ничего не писать.

Скульптор Миша Махов, изумительный человек и прекрасный художник, рассказывал мне, как его деревенский папаша пил, а с восьми лет наливал ему водку. Миша пристрастился и к анаше с опиумом. Жена домой не пускала, так он залез на крышу, хотел на балкон спрыгнуть. Погиб, разбился. Похож был чем-то на Григорьева, только более духовный, а Олег — более культурный человек. В Русском музее работал заведующим отделом графики друг Владимира Васильевича и мой близкий знакомый, Женя Ковтун, специалист по Малевичу. Потом я встречал его здесь, в Париже, он сильно пил и повесился в Ленинграде. Человек был он очень культурный, нежный, ранимый, худенькая жена-кликуша все время орала на него. В России алкоголизм — от плохого питания, льют водку на голодный желудок. Вот люди спиваются и очень мало живут. Вот сцена: Балтийский вокзал, 40 градусов мороза, мы со Светой снимали жилье в Лигове, входим в вагон, в тамбуре два мужика держат полбанки и закусывают эскимо. Пар морозный гуляет! Единственное, по чему я здесь тоскую, — по морозу русскому.

А кто вам был близок из ленинградских поэтов?

Поэтов в Ленинграде было очень много. Компания Бродского отличилась только тем, что знала Ахматову. Мне ближе всех Олег Григорьев, блестящий поэт, чьи стихи в высшей степени изящны. Даже в самых простых вещах, в поэзии для детей. Чудесный в трезвом виде, а в пьяном — безобразник, каких свет не видел. Олег был очень талантливый, очень хорошего рода, из дворянской семьи. Олег гораздо талантливее Холина и Сапгира. У него острее и эстетичнее, лучше сделано. Когда мы повезли Григорьева к Стерлигову, он очень волновался, но Владимиру Васильевичу очень понравились его стихи. Кличка у него, когда они жили с Голявкиным в общежитии Академии, была «пятнадцатилетний». Уже тогда он проявил себя как художник и поэт, но попал в компанию Кулакова — тридцатилетних мужиков, которые жрали водку как звери. Такой ленинградский вариант Зверева. А чем раньше человек алкоголь принимает, тем быстрее привыкает. Таким был мой друг и очень любимый человек Олег Григорьев.

Еще Гаврильчик, но у него стихи не выше реальности — в отличие от Олега Григорьева, который о самых обычных вещах, пьяных приключениях, пишет возвышенно. Еще Олег Охапкин. Соханевич — гениальный скульптор, но стихи брутальные пишет, очень любит их орать и заставляет слушать. Однажды мне дали на иллюстрирование в Детгизе такие стихи про снег: «Мы спешим-мельтешим, проявляем клейкость». При чем здесь снег? Я так, по-моему, ничего и не нарисовал. Действительно талантливый человек был Юра Мамлеев. На приеме у Жарких, в Доме художников в Париже, он танцевал в компании с какой-то бабой, ему это не шло, он медведь, увалень, но сразу видно, что гений. Да и внешне похож на Олега Григорьева. И он хорошо сказал о нобелевских лауреатах: «Кому из них дали премию за искусство? Премия сиюминутная, политическая». У Бродского ранние стихи еще ничего, пилигримы куда-то шли, поздние — очень занудные, да и манера чтения тоже не сахар была. Как-то мы слышали его со Светой на поэтическом сборище, это было похоже на моление в синагоге. Но поэзия — волшебство звука, который невозможно передать при переводе.