Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 114 из 122

Валю пригласил или Эдик, или живший у него Холин.

Народу пришла масса, огромное количество, — судя по вешалке, дело было зимой. Пришли Евтушенко и Слуцкий. Выставка была 22 января, а на 24-е было назначено обсуждение. Я сказал, что приведу искусствоведов: Сарабьянова, Мурину, Каменского, и на следующий день, когда я приехал, мне сказали, что дело решается на высшем уровне. Уже пошла западная пресса. В горком партии меня не пустили — дали телефон тех, кто решает. Я позвонил, она говорит: «Как вам не стыдно, Александр Давидович, в какое положение вы поставили первого секретаря райкома партии, ведь к нему придут рабочие, скажут, как он допустил такую выставку!» — «Если вы не скажете рабочим, они никуда не придут, им вообще плевать на эту выставку. Ну, поезжайте в клуб и ждите там решения. Из-за вас на час задержался отъезд президента Подгорного в Италию».

Когда он поднимался по ступенькам самолета, его спросил какой-то итальянец: «Почему вы закрываете выставки?» А он ничего не знает, вызвал Фурцеву, Фурцева тоже не знает. Но я-то тут при чем? А в клубе сидит парторг Злата Владимировна, перепуганный директор Лидский, человек из райкома комсомола и ходят дружинники. Ждут приказа. Спрашиваю: «Может, иные какие приказы будут?» Сочувствующий комсомолец говорит: «Ну перестаньте!» И поступил приказ картины увезти.

Я говорю: Пусть они напишут, что картины вывозятся по приказу. А то потом скажут, что мы побоялись обсуждения. На бланке клуба «Дружба» нужен приказ.

Директор: Но нужно написать, по чьему указанию!

Парторг: По моему указанию!

Я: А печать поставите?

Директор: Ни в коем случае!

Парторг: Поставите печать!

Дружинники: Злата Владимировна, мы сейчас пойдем и выкинем все эти картины на снег.

Я: Злата Владимировна, завтра по всем радиостанциям будут передачи о советских хунвейбинах, уничтожающих картины.

Как развивались события дальше?

Она их сразу остановила, и они уже вежливо выносили картины, повезли нас на машинах, боялись, что кто-то вернется. Картины вносили в дом, отдавали художникам. Но все равно был скандал, потому что 24-го люди пришли на обсуждение, а вместо того, чтобы впустить, встали дружинники с милицией, не пускали людей. В тот же день, когда мы ждали, пришли корреспонденты — и им говорят: «Не было никакой выставки». Корреспондент «Юманите» сказал: «Идиоты, опять закрываете выставки, а нам расхлебывать!» Потом пришел парень с родителями.

— Лев Вениаминович, — говорит он Лидскому, — можно мы посмотрим выставку?

— Какая выставка?

— Я вчера был, вот родителей привел!

— Да вы, наверное, в другом клубе были!

— Лев Вениаминович, ну что я, не знаю этот клуб? Я же здесь в хоре пою.

— Вы меня спрашиваете, была ли у нас выставка? Выставки не было!

Следующая выставка была уже в вашем родном Тбилиси.

В 67-м году я приехал в Грузию за выставкой художника Хуцишвили для журнала «Смена», вернулся с картинами и с ним самим, она состоялась, хотя я был уже объявлен врагом народа. И пришел Рабин посмотреть ее. Меня вызвал главный редактор и сказал:

— Вы знаете, что у нас ходит Рабин?

— Ну и что?

— Как, Рабин, у нас, в комсомольской редакции!

— Но что он, взрывает что? Он же картины пришел посмотреть.

Народ был совершенно запуганный. Когда я пришел в Союз художников Грузии, мне сказали: «Что у вас за скандал был?» А у нас проходил пленум, где обвинили председателя МОСХа, академика, либеральная политика которого довела до выставки на шоссе Энтузиастов. Я говорю:

— Я организовывал эту выставку, могу полный отчет дать.

— Вот бы у нас такую выставку!

— Неприятности будут!

— Пошли к Мириашвили, председателю СХ Грузии.

— Какие неприятности! Мы сделаем закрытую выставку, только для художников!

— Давайте, только каталог нужен.

— Ну что вы, это дорого.

— Тогда только текст.

Я понимал, что скажут: «Самочинно захватил зал в Грузии». Важно, что выставляют не какие-то там физики, а Союз художников, в дни декады изобразительного искусства. Выставку открыли на четвертом этаже в зале. Приходит секретарь парторганизации художников, сын поэта Карло Каладзе: «Что же вы такую прекрасную выставку запихали куда-то? Переводим на Руставели!» Прямо напротив здания правительства Грузии. В первом зале то, что я привез, во втором портреты грузинские. Что там было! Приходили художники грузинские, в том числе Ладо Гудиашвили, говорили: «Мы думали, в России нет настоящего искусства!» — и вешали рядом картины! Приехал главный редактор грузинского журнала «Искусство» с фотографом — «В номер материал!». Я думал: «Что такое? В другой стране живу!» И вдруг, когда он там был, приходит человек в форме полковника и говорит: «Это что еще? Грузины-модернисты, и еще русский модернизм привезли! Я тут же даю материал в КГБ». А этот здоровый грузин хватает его: «Как ты назвал? Ты, бездарность!» А этот тоже художник самодеятельный, из ЗакВО, злой страшно, что его грузины не выставляют. «Ты дашь телеграмму в КГБ?» А там лестница. «Сейчас как брошу — ни телеграммы, ни письма не пошлешь!» Ну, сказал и сказал. На следующий день, четвертый день выставки, всего было десять дней, утром прихожу и вижу: Зураб Лежава своими холеными руками снимает картины. «Зураб, в чем дело?» — «Слушай, бери картины и улетай. А то могут отобрать картины — он дал телеграмму в КГБ». Но все-таки четыре дня продержалось. Одну картину попросили снять перед открытием, Вали Кропивницкой — церковь, ушедшая под воду, и сидят два ослика печальных. «Почему эту, что там такого?» Шепотом: «Не понимаешь? Это же Кремль и кремлевские ослы!»

Как начался ваш домашний музей? Каков был критерий отбора?

В 68-м году нас зажали, я разозлился и открыл Музей неофициального русского искусства. Купил квартиру на Преображенке рядом с Рабиным, сделал там движущиеся дополнительные стены на рельсах, стал покупать картины — я много зарабатывал с помощью переводов, и мне удалось собрать около пятисот работ. Я ездил по художникам и отбирал работы. Все направления были представлены, и действительно были все, кроме кинетистов. Я их не знал, они были в стороне и оформляли советские праздники, поэтому я до них не дошел. Так музей существовал до моего отъезда.

Как у вас появился Зверев?

Зверев был первым из художников, после Рабина и Немухина, который пришел ко мне, еще на Семеновской. И спросил: «У тебя есть чача?» Я ему дал стакан чачи и стакан боржоми. «А это что?» — «Это вода». — «Зачем она?» — «Запивать!» — «Кто же запивает чачу водой, чачу запивают чачей! Налей второй стакан!» А она 80 градусов, настоящая, из Грузии. Но тогда я разозлился на него, он снял носки, бросил: «Отдай жене постирать!» — «Я не Румнев, сам постирай». — «Не сердись, я тебе сейчас нарисую петуха». Он играл, конечно, всю жизнь играл. Если чувствовал слабину, то начинал давить и использовать. Когда я переехал на Преображенку, он бывал чаще. Помню, у меня день рождения, он пришел раньше и говорит: «Дай чачу!» — «Нет, чачу я тебе не дам. Вот грузинское вино, сейчас принесу стакан». Принес, а он пьет из горла. Я выхватил бутылку: «Ты что жадничаешь?» — и бутылку разбил, вино все растеклось, и Зверев заплакал: «Такое вино пролил!» Он написал портрет моей жены, случайно смазалось, многие пытались восстановить, не получалось, он пришел и восстановил одним движением пальца. Безумно талантливый, конечно, человек. Как говорил Костаки, «Зверев плюнет, а я соберу и сохраню». Я с ним встречался часто и в мастерской Плавинского и Немухина. Особо выпуклых воспоминаний нет, много в нем дуракаваляния было. В шашки любил играть. Но всерьез я с ним никогда не говорил. До 64-го года он писал как ташизм, и после, как у любого художника, были картины выше уровнем, ниже и гениальные. Мой портрет у него получился гениальным, а портрет моей жены у меня выпросил в подарок Ростропович — так ему понравилось.

Зверевский портрет висел в каждом московском доме. И самого его интеллигенты любили, как аристократы Распутина.

Любимцем интеллигенции московской был Краснопевцев. А любимца дипломатов звали Немухин. Оба очень образованные люди. Тот же Свешников. Знакомая хотела, чтобы Зверев написал ее портрет, — муж, доктор экономических наук, услышал: «Ты с ума сошла! Хочешь, чтобы меня выгнали с работы!» Страх был жуткий. Перед отъездом я был у него дома в Свиблове, где жила его мать, купил несколько работ, очень хорошие были работы. Лошади, еще что-то. Те вещи были написаны на очень хорошем уровне. Видел его работы 73-74-го года, великолепные пейзажи. Так что я не разделяю точку зрения, что Зверев кончился в 60-х годах. Как есть точка зрения, что Рабин, приехав в Москву, стал писать хуже, чем в Лианозове, а приехав в Париж, стал писать хуже, чем в Москве. Я считаю, что у него везде были блестящие картины — хотя в Париже первые пять лет было трудно. В Грузии он не мог писать, в Прибалтике тоже, как только почувствовал Париж родным, так и смог писать в полную силу. Он очень хотел получить французский паспорт — не как человек, как художник, «это мое, я дома», психологически. В 69-м году я сделал выставку Яковлева в библиотеке на Преображенке, только цветы, никаких портретов — через час закрыли, а директора сняли с работы. Я пошел объясняться в райком партии: «Это же цветы!» — «Это пессимистические цветы, а нам нужны оптимистические». И если бы не было «бульдозеров», мне бы не поверили, что такое искусство закрывают. С антисоветской литературой они смирились, а живопись антисоветская — они не понимали. Как могут быть антисоветскими цветы? Соц-арта не было тогда еще, это ироническое искусство на советской символике.

Ваша деятельность была очень бурной — художники, корреспонденты, дипломаты. А как появился фельетон в «Вечерке»?

В конце 69-го года мне предложили покаяться в газете «Вечерняя Москва». Так как я отказался каяться, про меня появился фельетон «Человек с двойным дном». Я не знал, зачем меня вызывают, никогда не читал фельетонов, а там дело обстояло так, будто я какой-то Паскаль Гато передал статью. На деле я передал статью редактору голландского журнала по искусству — летом, когда никого из художников нет в городе, я позвонил Талочкину, привезти фотографии — он тогда собирал еще не картины, а фотографии. Он спросил меня: «А для чего они тебе?» Я ответил: «Я не даю никому, пишу книгу о неофициальном искусстве, мне нужно для нее». И Леня сообщил куда надо. И тогда меня обвинили на профкоме литераторов при Союзе писателей в том, что я пишу книгу. А книгу я тогда еще не писал, начал писать в 69-м году. И единственный, кто мог о ней знать, был Талочкин. Потом на допросах в КГБ меня спросили: «Александр Давидович, ну вам же художники доверяют. А кто организовывал выставки на Западе, во Флоренции, например? А что вы о Колодзей думаете?» Тут я вспомнил о Талочкине, чтобы проверить, — и говорю: «Выставку в Дании организовал Талочкин». И ноль реакции, совершенно никакого интереса. И тогда мне все стало ясно. И когда он стал потом собирать коллекцию — на какие деньги? Он же сторожем работал!