Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 117 из 122

(Рыбалъченко Н.) Как рассеялся мираж // Вечерняя Москва. 1974. 23 октября).

Хендрик Смит жил в американском доме у Театра Образцова, где эстакада. Он сказал, что будет ждать меня внизу, где милиция, точнее, переодетые гэбэшники. А я дружил со скрипачкой Лианой Исакадзе, жившей в моем доме, и ее мужем. Он утром ехал, я попросил подбросить. Едем, за нами две машины. За мной всегда едут две машины.

— Я боюсь, что Лиану сделают невыездной.

— Останови у трех вокзалов.

Он остановил, я пересел на такси, поехали, и они перекрыли на 15 минут дорогу, потеряли меня, потом снова пристроились. Выехали, я таксисту говорю:

— Ты можешь здесь свернуть? Плачу тыщу рублей.

— С волчьим билетом выгонят!

— Но остановиться можешь?

— Нельзя здесь!

— За 100 рублей!

Он остановился. А я был с приемным сыном 12-летним. Мы побежали прямо через эстакаду, водители в сторону, шум, крик, но гэбэшники проскочили мимо. Я подбегаю к дому, выходит милиционер, говорит: «Паспорт!» — «Ай донт спик рашн!» — и даю ему визитку канадского журналиста, который уже уехал. «Паспорт, паспорт!» Черт с тобой, даю паспорт.

— Пройдемте в будку!

— Алеша, беги и звони корреспондентам.

— Взять его!

И бежит маленький мальчик, за ним два милиционера, но убежал, главное. Он меня заводит в будку:

— Куда идете?

— К Хендрику Смиту.

— Зачем?

— Мое личное дело.

И вдруг вижу, корреспондент «Стампы», рыжеволосый маленький Паоло, он всегда опаздывал, опоздал и идет мимо будки. Я ему постучал, он махнул головой и пошел.

— Я с вами так не договаривался!

— Я с вами вообще ни о чем не договаривался!

Тут вижу, спускаются Хендрик Смит, журналисты, корреспонденты с фотоаппаратами, и говорю:

— Если через три минуты не пропустите, я сломаю стекло!

— Получишь два года!

— А я хочу!

— А ты знаешь, какое здесь стекло? Все руки в крови будут!

— Зато какие снимки будут!

— Пожалей меня, у меня семья. Если я тебя пропущу, меня выгонят, если будет скандал, тоже выгонят.

— Я своего сына не жалею, почему я твоего должен жалеть!

В общем, осталось 30 секунд. Он подбежал, вызвал другого милиционера, он куда-то еще подбежал, вернулся, раздался звонок в будке.

— Вас!

Кто мне будет в будку звонить?!

— Александр Давыдович! Не нервничайте, мы через 15 минут будем.

Мои гэбэшники.

— Я через 15 секунд ломаю стекло.

Меня пропустили, я был страшно злой, не только передал, но и пресс-конференцию устроил. А когда уехал, по дороге у меня сочинилось стихотворение с номерами машин, которые за мной ездят. И я из дому позвонил в газету «Крисчен сайенс монитор», куда хотел отдать подборку моих стихов: «Могу завтра привезти» — и знаю, что слушают.

— Привозите, потому что мы собираемся отправлять уже в Америку.

— Мы вас встретим внизу.

— Не надо.

— Но вас опять заберут.

— Пусть забирают!

И мы поехали втроем: художник Виньковецкий, который потом покончил с собой в Америке, Юра Жарких и я. Подъехали, и мы с Жарких пошли. Договорились, если забирают меня, Жарких возвращается в машину, едет ко мне и обзванивает журналистов. Если нас обоих забирают, Виньковецкий возвращается домой и звонит журналистам. Мы идем, выходит тот же мильтон. Я за паспортом, он отдает честь: «Не надо, проходите!» Юра говорит: «Ну и натренировал ты их!»

Ваша жизнь читается как авантюрный роман. Амальрик писал о себе как об офицере связи между диссидентами и корреспондентами, вы стали таким связным для художников, а для многих и окном в мир. А ведь могли бы и посадить — слишком вы шумный, неудобный. Наверное, комитету было удобно следить за вашей квартирой — в богеме всегда полно стукачей.

Конечно, если им дадут приказ меня убить, они б убили, но им не дан приказ, ни арестовать, ни убить еще пока. И непонятно, что делать с человеком. А я им объяснял на Лубянке: «Я вас не боюсь и не боюсь смерти, а что вы можете сделать еще? Вы расстреляли моего дядю, посадили мою тетю, я вас не боюсь, потому что не боюсь смерти». И до определенного момента они меня не трогали. Но в декабре ко мне ворвались утром шесть гэбистов и двое понятых, и начался обыск. «Ищем валюту и золото». Висел портрет Солженицына. «Антисемит, зачем вы его повесили!» Хотят снять. «Не трогайте, это не ваше дело! Вы же не это ищете». Самое интересное, что я спрятал тетрадь, где были имена людей, которые могли пострадать. Они достали эту тетрадь, но не взяли. И меня увезли на Лубянку, где обвинили в спекуляции антисоветской литературой. А показания дал человек, которому я рекомендацию дал в профком литераторов, в секцию переводов и которому много раз звонил. Жена говорила, что он в командировке, в Киргизии, а на самом деле он сидел — он был книжным спекулянтом, я у него покупал альбомы по искусству. И он дал показания, что я ему 8 октября продал «Архипелаг ГУЛАГ» и Авторханова. И я стал смеяться. «Что вы смеетесь?» — «Потому что две недели в это время я был в Тбилиси и около тысячи человек могут это подтвердить». Они мне донос показали, подпись прикрыли. Я сразу догадался и говорю: «Трешин?» Они молчат. Ясно.

Один день допросы, меня отпустили.

— Советуйтесь с Рабиным, но сидеть вам, а не Рабину.

Второй день допросы. А еще до этого меня забирали и сделали мне предостережение, которое напечатали в газете. Там указывалось, что если меня предостерегли, а я продолжаю тем же заниматься, то это утяжелит мою вину. Я собрал пресс-конференцию и сообщил то, о чем они даже не слышали. И вот он намекает:

— Вас предостерегали, а вы продолжаете, вам лучше бы уехать!

— Не хочу я уезжать: моя страна, уезжайте сами!

— Подумайте до понедельника!

Я устроил в субботу выставку протеста, а вечером в воскресенье — вечер своей же антисоветской поэзии. Сидела гэбэшница из Союза писателей. Рабин с Тупицыным сидели и говорили: «Это нельзя, чересчур антисоветское!» Но нужно сказать, что американское посольство меня очень поддержало. На 15–20 минут все, кроме посла, заезжали на выставку протеста. У дома дежурили гэбисты, машина, которая записывала, что происходит и что говорят в доме. Но я их так ненавидел, что ничего не боялся. Они очень злились на приемах — идет Микоян, а навстречу Рабин, и с ним заговаривает посол или первый секретарь. Конечно, это действовало.

— Ждем вас в понедельник в 11 утра.

— Не могу в понедельник, у меня гости.

— Иностранцы?

— Да.

— Журналисты?

— Да.

— Позвоните и отмените.

— Не могу!

— Возьмем силой.

И приходит без четверти одиннадцать замначальника отделения милиции и с ним человек в штатском.

— Вас вызывает начальник отделения милиции.

— Вы знаете, меня в КГБ вызывают.

— От нас поедете к ним.

— Позвоните своему начальнику, в 11 ко мне на 10 минут заедут друзья. В 11:15 я пойду в отделение милиции.

— Что ты с ним разговариваешь? Бери его!

— А это кто такой? Вас я знаю, уважаю, а это кто?

Они ж в плохих отношениях. Мой дом — моя крепость. И в это время подъезжают французская журналистка и жена корреспондента АП. А он звонит, бросает трубку, начальник перезванивает — а у меня в это время сидят Лорик, мать русской демократии, и Алик Гогуадзе. Она взяла трубку, и начальник ей сказал: «Не пропускать!» Я им говорю: «Проходите, это не КГБ, это милиция». Они входят, я на первом этаже, те и те стоят, замначальника командует: «Взять его!» И двумя прыжками два милиционера, причем участковый у меня чачу пил не раз, сворачивают мне руки и ставят на колени. Я пою песню отставного чекиста: «Ах ты, море черное!» Везут, говорю: «Я забыл русский!» Подъезжаем, там стоит мой следователь, Грошевень, говорит: «Ну и учинили вы, Александр Давыдович!» Оказывается, эти две уехали и, пока меня везли, Би-би-си уже передала об этой схватке. Я молчу. К нему подходят: «Он забыл русский». — «Как забыл? Вчера еще знал!» — «Вчера еще не было фельетона». А появился второй фельетон — «И все-таки двойное дно». Прибежал полковник Коньков, начальник следственного отдела Московской области: «Если будете говорить по-русски, через час отпустим, а если по-английски, то сидите весь день. А вас же Оскар Яковлевич ждет!» Оскар говорит: «А я не тороплюсь». Заходим. Он садится напротив меня — и тут меня поймал:

— Вы враг советской власти?

— Да!

— Вы враг марксизма-ленинизма?

— Да!

— Ну так уезжайте!

А надо сказать, что в последнюю ночь Рабин и Немухин уговаривали меня, что лучше уехать, чем меня посадят, — ничем не поможешь, а коллекция погибнет. Но я говорю: «Сами уезжайте!» Он продолжает настаивать — ясно, что либо садиться, либо уезжать. Я говорю: «Я уеду только со своей коллекцией». А это было запрещено — вывозить картины, как искажающие облик советского реалистического искусства. Он убежал и повел меня к полковнику Конькову.

— Ну, сколько хотите картин увозить, Александр Давыдович?

— Пятьсот.

— Ну и аппетиты у вас!

— Не аппетиты, а коллекция.

— Десять!

— Нет, четыреста девяносто.

И у нас идет базар, как на рынке. Грошевень входит время от времени и говорит:

— Вы прочитали на двенадцатой странице его стихи? «Лежит он в мавзолее, Тутанхамон России». Это антисоветские стихи?

— Да нет, это мои чувства.

— «Мы не рабы», а кто же тогда рабы? Вот вы — раб?

— Конечно.

— К иностранцам ходите?

— Да.

— Фильмы у них смотрите?

— Да.

— Антисоветские анекдоты рассказываете?

— Да.

— Они к вам ходят?

— Да.

— Картины смотрят?

— Да.

— И вы раб?

— Я раб, только бунтующий, иначе бы здесь не сидел. Кстати, американке Нине Стивенс в 67-м году вы разрешили вывезти восемьдесят картин. А я же советский человек.

Я знал, что вывезу все, хотел, как только окажусь на Западе, сразу же сделать выставку. Так мы договорились, что я уезжаю.

В это время, после московских событий, в Ленинграде возникло движение Газаневщины — по названиям ДК, где прошли выставки авангардистов. Там были свои кружки и школы — Арефьева, Стерлигова; Михнов и Кулаков, Рухин и Жарких, Леонов и Борисов.