Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 24 из 122

Сначала был Александр Румнев, преподававший во ВГИКе артист Таировского Камерного театра, потом Георгий Дионисович Костаки, а Стивенсониха, Нина Андреевна Стивенс, позже появилась, в 62-м году. Нина совсем уже старенькая, но у женщины неудобно спрашивать, сколько ей лет. Нина Андреевна очень много сделала — что бы о ней ни говорили. Она устроила выставку в Нью-Йорке к 50-летию советской власти, вывезла всю свою коллекцию, хотя мы были все в черных списках на таможне. Устроила работы многих ребят в «Модерн Арт» Нью-Йорка. И создала музей Нортона Доджа в Нью-Джерси. Но когда вернулась, тут же прекратила с нами взаимоотношения на этом уровне и сказала: «С вами Рокфеллерами не станешь».

Мы были близки, хотя художники не очень дружат. Мы же не Герцен и Огарев. Мы вместе зарабатывали деньги в «Рекламфильме» — я, Зверев и Дима Краснопевцев — из тех, кого интересно вспомнить. На этой работе мы потихоньку и познакомились. А жил он рядом. Мы жили рядом, на улице Веснина, сейчас Денежный переулок, и вместе возвращались в метро. Много слышали друг о друге. Он уже тогда всех удивлял в «Рекламфильме». Однажды он принес плакат, посвященный романтическому фильму о Варшаве, где была распята черепаха на истребителе. Ему говорят: «Да вы что, а это что такое?» А он говорит: «Суть рекламы не в том, что ты продаешь, а в том, чтобы заинтересовать покупателя, потому что реклама — мама».

Мы бывали у «реалистов» в проезде Художественного театра. Когда «реалисты» напивались, было что-то страшное. Они к нему хорошо относились, были такие алкаши-фронтовики. Прошли войну, фронт, с ними особо не поговоришь. Мы сидим рядом, и один из них, худой художник Валентин, говорит: «Толь! Сейчас я тебя убью. Похороны за твой счет». — «Дим! Зверев мне надоел». Я думаю, к чему он тянет? Сейчас надо пригибаться и как под огнем в Афганистане уходить на улицу. «Я ему не верю! Вот ты посмотри, мне сейчас надо везти на совет картину, где тут могут быть ошибки в перспективе?» А какая там перспектива, тут говорить даже не о чем. Это была фиг знает какая картина — Дзержинский выступает, держась за стол с красной скатертью перед какими-то с ружьями ребятами. Я говорю: «Слушай, Валентин! Я понимаю, что один Дзержинский у тебя стоит, а другой сидит рядом. Как это понять? Какая тут перспектива!» Он меня очень поблагодарил, какую-то рюмаху налил, еще чего-то, тут же все начал переделывать. Картину принимали, а потом не знаю — сжигали, наверное, где-то во дворах. Их поддерживали, как фронтовиков бывших. А что, интересно, Валька Воробьев 20 лет делал в Париже?

Враг народа

Сегодня мы все умные, разводим теории, как Злотников, а здесь никакой теории, просто обыкновенная жизнь художника, очень яркая, очень интересная, очень московская. Когда искусство рождается из быта. Абсолютно весь нонконформизм рожден из уникального бытоустройства, люди все были малоимущие, беднота. Но беднота, которую преследовало искусство. Не столько менты, сколько само искусство, все им активно занимались. Это очень интересная жизнь. Зачем Воробьев такое говно из нее сделал, не знаю, не понимаю. Остро, даже талантливо. Но все это далеко от правды. Там вообще никакой правды нет. Есть какой-то фарс. Я не хочу с ним соревноваться, но, если бы я тебе рассказал о жизни многих художников, которых я знал, ничего общего не будет с Воробьевым. Не значит, что кого-то надо пожалеть или смотреть по-другому, но нельзя жизнь, искусство втаптывать в грязь, затолкать всех в вонючий вагон и везти в неизвестном направлении. Глупость это, страшная глупость.

Но это литература, выдуманные истории из жизни реальных людей. Валя играет на понижение — я плох, но все остальные хуже. Плюс давние счеты с Эдиком Штейнбергом.

С Эдиком у него из-за меня. Он написал обо мне у Гробмана в журнале, Эдик его встретил и говорит: «Старик, ты что, охуел, что ты на Немуху накатал?» И тогда Воробьев говорит: «Ты чего, у меня есть свои осведомители». Ленька Талочкин и Боря Мышков, которому он отдал мастерскую, когда уехал. Потом там временно жил Жарких. И он дает Эдику ксероксы писем Леньки Тал очки на, где он пишет о моей работе в горкоме — и все время добавляет приписку: «Только не дай бог, чтоб об этом узнал Немухин». А Эдик ксероксы мне отдал. Там бред невероятный, я какой-то серый кардинал в этом горкоме, чушь полная. Хотел пойти на Одноралова, но не пошел, когда он заявил, что он один из участников Бульдозерной выставки, ну что за ерунда — он там ни слухом ни духом. Он открыл свою мастерскую, там были выставки для отказников, кому закрыли выезд из страны, но в «бульдозерах» он никакой роли не играл. Вообще его считали незаконным сыном Фалька, не знаю, правда это или нет, но так говорили. А сейчас насочиняют в каталогах — и в историю. Это все, как говорил Талочкин, хуйня чудесная.

Талочкин вел скрупулезные, каку Гробмана, дневники. Дуда говорит, что дневники злые, вот их и не издают.

Возможно. Я спросил Татьяну про эти дневники, сказала: «Что-то есть» — или не хочет говорить, не знаю. Когда эта история с Воробьевым произошла, я долго с ним не общался. Я ему сказал по телефону: «Знаешь, я читал твои доносы на меня Воробьеву. Леня, ты же был моим старым другом, я же хоронил твою мать, потом свою мать. Что ж ты так подло обо мне написал, в чем дело, Лень?» Он начинает: «Черт попутал, черт попутал». Потом опять он позвонил, говорю: «Ну, заходи». Он ко мне пришел на кухню, я ему рассказал: «Что-то случилось такое, что я видел во сне твою мать. Поэтому, Ленька, я тебя прощаю». Конечно, это повлияло на наши отношения, но потом мы их поддерживали, с какой стати.

У Вали комплекс, что его не взяли в горком, а затем и в классики 60-х.

Не в горком, а на выставку в павильоне «Пчеловодство». На ВДНХ было две выставки, первая была в Доме культуры, вторая — в «Пчеловодстве». Я его вообще не вычеркивал, вычеркнул его Плавинский. Я человек верующий, вот перед тобой перекрестился. Сидели мы у Ащеулова в кабинете и составляли списки этой выставки. Смотрели на Воробьева, я не стал отстаивать — зачем ему эта выставка нужна, он женился на француженке и едет во Францию, какое там «Пчеловодство». А Димка пером и вычеркнул, «на хуй он нужен». Дело было буквально так. Этого я ему не стал говорить, когда был в Париже, но сказал: «Я тебя не вычеркивал, ты напрасно. Может быть, я не стал тебя защищать, потому что ты уезжал в Париж, это правда». Зверев тогда уже умер, а он сказал: «Да ему кол осиновый забить надо». В общем, такое вот жуткое отношение. Он создал себе врагов, не нужно было этого ему делать — всех превращать в какое-то дерьмо.

К Звереву у него ревность. Эдик считал, что он так попал под его влияние, что непонятно было, кто перед тобой — Зверев или Воробьев.

Нет, у него были свои задачи и страсти. Я-то москвич, а Воробей приезжий. Он, приехав, попал в группу Фаворского, и ему надо было устраиваться в Москве, у каждого для этого были свои условия и возможности. Зверев у него жил на Щепкина и очень много работ написал. Он увез много работ Зверева, как раз периода Николиной горы. Я к нему питал очень хорошие чувства, жил он широко, я тогда выпивал, он всегда давал мне в долг и записывал в своем маленьком блокнотике. «Старик, когда ты отдашь?» — «Ну, тогда и отдам». Или приходишь к нему. «Заходи!» Плитка, на ней раскаляется сковородка, на ней жарится вот такой кусок мяса, аж подпрыгивает. И вот на столе, из холодильника достается охлажденная бутылка водки, мясо разрезаем, и заводится граммофон, ставится пластинка «Боже, царя храни!». И мы попиваем за этим мясом. Такое у него было купечество, удовольствие от жизни. Я это всегда ценил в нем. Он записывал, но не был жадным. В Москве к нему все прекрасно относились, а когда уехал туда, вдруг такая гадость полилась. Хотя попал в крупную семью французскую, отец жены — видный профессор, очень почитаемый в Париже преподаватель юриспруденции, известный человек. Я лично сожалею об этом. А Воробей дурную роль сыграл и ничего как художник не добился.

Я предлагал сделать его выставку и Лобачевской, и Филатовой, но все отказывались — что скажет Владимир Николаевич!

Ну, правильно, что отказывались, он всех облил грязью, было противно очень, неприятно, мне предложи, я бы тоже сказал: «Да ты что!» Он очень необъективно поступил. Не выпал из среды, а попал в Париж, как попадают московские мелкотравчатые букашки, и, увидев искусство европейское, он увидел копошение червей в говне. Это и была его глупость — сравнивать нас с Пикассо и Модильяни глупо и ненужно. У нас своя жизнь, московская, и надо к ней относиться с уважением, нужно понимать сам процесс. Когда я приехал в Париж, мы с ним встретились. «Ха-ха, что ты в Париже понимаешь?» Конечно, мы ничего не понимали, приехали и смотрели на Париж как на открытки. Потом стали понимать, безусловно. А ему нужно было сразу все превратить в фарс, в юмор, от Булатова до Костаки, и всех вымазать дегтем.

Малая Грузинская

Однажды мне позвонила малознакомая женщина Лариса Пятницкая и с ходу заявила, что писать надо не о 60-х, а о Грузинке.

Лорик — художественная богема, которая гнездилась в разных местах, в основном в горкоме. И до горкома у нее были знакомые, с которыми она общалась, начиная с Пятницкого. Друзей своих она называла «мамасиками» и по возможности старалась как-то опекать. В горкоме мы ее называли «мать русской демократии». Всех ее путешествий я не знаю, но она была девица активная. Пятницкий, Курочкин, Туманов, другие. Я в горкоме относился ко всем с почтением, но личные отношения у меня были совершенно другие. Я принадлежал к «Лианозовской группе», и вся проблема, связанная с Рабиным, была мне близка по переживаниям и ходу всех событий, которые тогда были. Поэтому я держался немножко другой стороны искусства и старался быть довольно нейтральным.

Как получилось, что в горкоме вы взяли на себя общественную функцию — ту, что в подполье играл Рабин?

Мы не брали на себя роль диссидентов, скорее старались быть незаметными, но Оск