Страшно было?
Я ничего не боялся, потому что видел какую-то чепуху на стенах, которой ровным счетом цена три копейки в базарный день. Все это напоминает молодого Маяковского: «Я прочитал — что за чушь эти стихи!» Вошел преподаватель и говорит: «Сейчас рисуете натюрморт: не забывайте про пропорции, светотень, пространство». Экзамен идет четыре часа. Надо сказать, что я впервые слышал все эти названия. Ну, пропорции я понимаю — здесь кувшин настолько выступает, тут яблоко ближе. Как сесть, догадался. Светотень — тут я вспомнил, как в учебниках физики рисовали шары — один бок черный, второй серый, в серединке светлый. Все это было абсолютным открытием на экзаменах. Форма делается так: полутон, тень и свет. Рефлекс — тень, высветленная светом сзади, которая дает рубенсовский объем. У меня его не было никогда. Но как сделать пространство? Первый предмет — самый жесткий, а последний — мягкий. Поэтому пространство у меня вышло оглушительное, сверхпространство. Все это начал я делать очень смело, но торопился, пот льет ручьем, нужно быстро закончить. Тут сзади слышу шепот какого-то ученика другому: «Сено — солома!» Это означало, что я не умел штриховать. Когда кончился экзамен, я вскочил и стал смотреть — что у приятелей, которые уже закончили всякие школы пионеров, были опытные. Им сказали — не надо торопиться, покажи, что ты умеешь. У них стояли несколько точек, какие-то начальные линии, они показывали, что знают, как нужно делать. А я прямо готовую штуку нарисовал. Они-то дети художников большинство, отцы посылали сыновей учиться, все педагоги были знакомые. «Куда вести? Отправим Васю к Петьке!» Рисунок я оставил в покое, дальше начиналась живопись, натюрморт.
С натюрморта с агавами начинается сегодня послевоенная экспозиция Третьяковки.
Так как я уже работал маслом, а все акварелью, то приехал со своим этюдником с этим гигантским замком, чем привлек всеобщее внимание. Я взял кусочек мела, быстро набросал все предметы, какие были, краски у меня были в этом этюднике, раскрыл и на манер пейзажей сделал драпировку, самой хорошей фиолетовой краской. Бутылку сделал зеленой, но здесь меня смутил ржавый чайник. Не помню, как я вышел из положения. Через 10 минут после начала экзамена, когда я уже маслом красил, прибежал директор школы. Стоит за моей спиной, смотрит внимательно и говорит: «Ты куда торопишься? Надо же нарисовать сначала — бутылка-то не похожа на ту!» А я ему отвечаю: «Так ведь бутылку в натуре никто не увидит, а все увидят мою на холсте — пусть считают, что она такая и была». В те времена учили реализму, правильно учили, но чего время терять, рисовать похожее? «А цвет?» Но кто узнает, какого фиолетового оттенка была тряпка. Это первые шаги, которые в дальнейшем легли в основу моего понимания изобразительного искусства. Сзади меня стоял преподаватель по живописи, Ашот Григорьевич Сакиасян, который взял меня за плечо, отвел в сторону и сказал с кавказским акцентом: «Мы тебя примем». Потом я услышал паузу: «Наверное». Мне предложили в первый класс, а я шел сразу в четвертый. Маленькая деталь: к этому времени разгромили всяких безродных космополитов, о чем я ничего не знал. Только что разбили художников, делавших нечто подобное, выгнали со всех мест. И тут приходит не обученный ничему дурак с улицы и начинает такие вещи делать. Это был 1949 год.
Кончаловщина! А как вы учились?
Целый год я учился в художественной школе, абсолютно тщательно выделывая всякие мелкие штрихования. Мне говорили: «Не надо делать голову, делай только фон, научись разносить карандаш». Живопись шла гораздо лучше, и последние три года я был знаменитый в школе человек, который уже делал какие-то невероятные вещи. Конечно, муру собачью, но этого никто не делал. Я считался гением, отца вызывали к директору, а КГБ уже тогда внимательно следил за мной. В тоталитарной стране органам интересно все, каждый должен следить за каждым, если это страна порядка. Однажды отца вызвал директор и спросил: «Нет ли у вашего сына какого-нибудь старичка-художника?» На что тот честно ответил: «Нет». Они, как позже китайцы, нащупывали — нет ли какой группы или дурного влияния. А меня лишили стипендии в 20 рублей за две картины, представленные на первой зимней сессии. На одной был изображен концлагерь, на другой солдат с гитарой. «Почему?» — спросил директора отец. «Солнца нет! Облака, сырость, серость». Это было первое ЧП в моей жизни, но и первое крещение, с этого случая я начался как художник. А так как школа была при Суриковском, то туда я был уже зарезан и поехал поступать в Минск, куда меня рекомендовал академик Иогансон. Дело в том, что советская власть попала в сложную ситуацию — ее обвиняли, что она художников зажимает. Но многие художники советские были несколько левых убеждений внутри, и уже можно было немножко фрондировать. Была такая советский художник Соколовская. Таким был Иогансон, который лично допустил меня до экзамена. После экзамена я стою в коридоре и смотрю на него вопросительно, он говорит: «Я сделал для вас все, что мог. Но вы-то что за кончаловщину развели?» Потом уже, правда, он не мог меня не выгнать.
А за что вас выгнали из Академии?
Это было уже в Питере, в Академии художеств, куда я поступил, но меня через год выгнали. Я уже не делал своих работ в классе, а делал их в общежитии, где у меня все стены были завешаны. И однажды явились китайцы, которые меня довольно серьезно окружили, как в кино «Молодая гвардия», и стали спрашивать, что это за картины я делаю, кто меня учил и учит? А я писал очень густо, отчасти это и была такая кончаловщина. В Третьяковке сейчас висит что-то примерно в этом роде. Там имеется моя хорошая работа, с их точки зрения плохая. И они повесили маленький натюрморт, который я не считаю важным. И китайцы сказали: «Где это вы столько краски-то берете? Видно, богатый человек! Где деньги берете?» А я говорю: «Мне папа дает! Зарабатывает и дает! Я же не у вас взял». Оказалось намного хуже — они собрали собрание и вынесли официальную резолюцию с протестом и подали ее ректору Академии художеств, который так безумно испугался, что меня выгнал. Так бы он меня не тронул, но это же политическое дело, другая страна, международный скандал. Они написали: «То, что делает наш враг Япония, мы видим вдруг здесь, у старшего брата». У родного брата мы видим ту же гадость, что нам поставляет буржуазная Япония. Всего было три предмета — живопись, рисунок и композиция. И я получил две двойки по специальности. За композицию мне поставили два абсолютно правильно, я согласен. Но их принуждали. И оба педагога сначала мне ставили четыре, а потом сверху два. Жирно четыре, потом затирали на два. И каждый из них говорил: «Я тебе поставил четыре».
Как вы оказались в Театральном институте?
Буквально в дни, когда меня выгоняли из Академии, очередной жертвой Володи Слепяна был Николай Павлович Акимов. И когда он явился к Акимову, тот сказал: «Пусть он идет ко мне, я организовал факультет. Пусть ему не ставят двойки, пусть поставят „не аттестовано"». Я ведь учился из-за того, что был призывного возраста и должен был попасть в армию. Студентов не брали, в Академии не было даже военного факультета, а когда я поступил в Театральный, его ввели. Но получилось так, что на первом же занятии на актерском факультете разобрали пулемет «Максим», а собрать не смогли, потому что студенты со смехом все это разокрали. «Максим» для них был предметом смеха. Молодые актеры, мальчишки по 20 лет, красивые, веселые, легкомысленные, а им пулемет принесли. Военрук нас сразу выгнал. Я не хочу ругать армию, но служить там не могу. Как не хочу быть, к примеру, адвокатом или судьей. Я не против судов, но быть судьей не могу. Такое же у меня отношение к армии. Я думал о ней с ужасом. Мне казалось, что я обязательно там погибну. У меня было странное чувство, что меня там забьют товарищи. Хотя я ни ухом ни рылом не знал про армию. Просто я не был спортивным человеком, не умел быстро бегать, подтягиваться на турниках, драться. С детства не умел. Поэтому для меня это было очень страшно. Более того, я с 15 лет, когда мне попалась в руки кисточка, был фанатиком. Для меня невозможно было потерять день. А в армии потерять несколько лет казалось вообще кошмарным. Это сейчас, когда мне 70 лет, мне смешно. 55 лет пробежали быстро, и не так страшно. А тогда мне казалось, что нельзя упустить время, неделя не должна потеряться.
Чему учили на факультете сценографии?
Когда говорят, что я театральный художник, это неправильно. Я ведь вообще ни у кого не учился, а Акимов был просто моим старшим другом, к которому я относился с симпатией. Он очень любил меня. Когда я уехал в Москву, приезжал ко мне в Тушино, смотрел мои работы и немножко сокрушенно говорил: «Ну почему вы так много пьете? Мы так не пили». Я отвечал: «Не знаю, Николай Павлович». И он мне подарил набор открыток, на котором написал: «Дорогому ученику, который у меня ничему не учился и всему научился сам». У Акимова на факультете не занимались никакими искусствами. На театрально-постановочном факультете занимались теоретической механикой, технической механикой, изготовлением декораций. Нас учили, чтобы она не сломалась, чтобы актер не провалился и не сломал ногу, какая ширина лестницы для спуска, какая ширина марша — ступеней. Вот чему нас учили. И факультативно, один раз в месяц, пару часов, якобы рисование и прочее. Так что отношения к изобразительному искусству все это не имело ни малейшего. Зато там можно было заниматься чем угодно. Акимов вообще был человек довольно любопытный. Умный, талантливый, высококультурный — конечно, он очень выделялся. Он рассказывал: приезжают на курорт какой-то в Болгарии — прелесть божественная, тишина, и вдруг наши как гаркнули хором: «Хороша страна Болгария!» Учат — это не делайте, за оорт не плюйте, а что нельзя стирать носки в море на пляже, не сказали.
Свобода, индивидуальность — главный урок Акимова? Он не учил живописи, но из его мастерской вышло много художников.
Да, Михнов, Дышленко, Людмила Азизян, Эдик Кочергин, Миша Кулаков. К нему приходили те, кто вообще не мог рассчитывать поступить в Академию художеств. Он был человеком чрезвычайной выдумки, своеобразного вкуса и человеком, имеющим, что в то время было почти невозможно, свое лицо. Когда открываете Зощенко или Северянина, вы не думаете, великие они или нет, но вы их сразу узнаете. Это было большое достоинство. Акимов, разумеется, ничему не учил, но был хороший профессионал. Он умел делать, хотя и не получил хорошей академической подготовки. И из того, что умел, выработал свою манеру, законченную, броскую. Мне нравились его спектакли. Они не были глубокими, но весьма красочными. И я всегда с завистью смотрел на его декорации. Если говорить о нем всерьез, он делал очень интересные декорации. Все было остроумно и ловко скроено. Он не ставил драмы или трагедии, ставил спектакли немножко легковесные, с массой издевок, для него идеальным драматургом был Шварц, они даже очень дружили. Он создавал такую атмосферу, как будто спектакль разрешат один-единственный раз. Поэтому туда ломились. В дальнейшем такую же роль, как Акимов, играл режиссер совсем другого плана — Любимов в Театре на Таганке. Их можно назвать сходными в активном фрондировании. И, в хорошем смысле, в воспитании молодежи. Ведь что сделал Любимов — взял не драматургию, а литературу. Акимов занимался другим — отыскивал пьесы, которые вообще не шли, которые было очень трудно пробить, — Сухово-Кобылина, например.