Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 60 из 122

Ваша мансарда с винтовой лестницей стала одним из центров неофициального Питера 50-х, но там были свои школы, кружки, компании, Михнов и Арефьев.

Я прожил в Ленинграде с 54-го по 60-й год, приехав из Минска. И все художники, включая Арефьева, были со мной знакомы и ездили смотреть мои картинки. Но сейчас выяснилось, что никакого влияния я не оказал и следа не оставил. А меня китайцы выгнали за картины уже в 55-м году! Михнов вообще мой крестник. Он был очень буйный человек, но толкнул и вдохновил его на это я. Потому что, когда мы с ним встретились на одном курсе, он не занимался ничем. Я ему сказал: «Бери холсты, краски и валяй без устали все, что хочешь!» И когда он стал валять, я вытаращил глаза, он стал делать какие-то абстракции, ташизмы вместе с Кулаковым. Михнов был резкий, уже потом я понял, что он обладал очень тяжелым характером. Он уже в юные годы страдал тяжелейшей наследственной формой алкоголизма. Он рос без отца, но у него была потрясающая мать. Я когда ее вспоминаю, мне очень ее всегда жалко. Я был пьянь, а он был врожденный алкоголик, от каких-то предков получил ген. Он был болен в тяжелейшей форме, которая неизлечима. Я его не видел лет десять, потом пришел в какое-то кафе с картинкой, он подошел, я его угостил, чего вообще делать не следовало. Вдруг он посмотрел на мою картинку — и чтоб промолчать! Мы пришли в ресторан, я его угостил прилично — ведь я не был ему ни папа, ни мама и не говорил: «Женя, не пей!» С какой стати? У него была жена, которая сказала мне: «Олег, он сейчас под стол свалится!» А что я могу сделать? Я уеду в Москву, больше не буду с ним пить, но сейчас-то что я могу сделать? И он глядит на мою картинку и говорит: «И вот эту дрянь ты сейчас делаешь?» Возможно, он был прав, но это штрих к его характеру. С таким характером человек не уживался ни с кем. Оставался одиноким, от него все разбегались, это естественно. Что его, наверное, тоже сильно тяготило. Какие-то жены у него бывали, которые терпели, а он их в конце концов выгонял. Он переходил то на шампанское, то еще на что-то, но это все было бесполезно. Думаю, что Высоцкий как раз страдал этим же. Как пытался спастись Высоцкий, но эти люди попадают в мышеловку, из которой не выбраться — выхода нет, особенно у наркоманов. Я знал одного человека, который это дело прекратил. Это был художник Миша Иванов, сын Бабеля, которого усыновил Всеволод Иванов. Он был очень честный и вполне официальный художник, вроде Биргера. Он был меня постарше лет на семь и рассказал мне, что был излечен от алкоголизма, но для этого занимался с психиатром, который полностью изменил его личность. Но я его знал уже излечившимся, поэтому не могу сравнивать. Страдал он уже в детстве, поскольку вылечен таким способом был в 25 лет. Все это нешуточные дела. Так что вся жизнь Михнова была какой-то нескладной. Ему не повезло: он и умер от рака горла в 56 лет — так не все умирают.

Вашим первым поклонником стал Владимир Слепян, свободный художник и незаурядная личность. Выставка у него дома на Трубной весной 56-го стала событием.

Московская выставка у Слепяна была нечто сверх из ряда вон выходящее. Я лично ее как выставку стал воспринимать только сейчас. Не то чтобы это было событие. Для меня это был один из закидонов Слепяна, чего-то он придумал, позвал каких-то знакомых — во всяком случае, я к этому не относился всерьез. Сталин только что умер, и Володя Слепян был взят вольнослушателем в университет на математическое отделение, чего в те годы я никогда не встречал. Надо сказать, что, будучи вольнослушателем, он заявил лично автору учебника, который уже 25 лет читал лекции студентам, что его теорема неправильна. Она была верна, но Володя нашел исключение, о котором автор не знал. Представляете, что это был за тип! Он жил с сестрой и полусумасшедшей матерью, отец в 37-м году погиб. Мать тронулась умом от пережитого и все время ждала, что за ней придут. Я пригласил его к себе домой, и он влюбился в мои холсты. А потом он математику бросил и стал искать тех, кто остался от разгромленного времени, и находил каких-то левых типа Николая Павловича Акимова в Питере, киношников Юткевича и Довженко в Москве. Мои холсты, как я понимаю, были ему поводом: «Я хочу показать!» Такое было бурное время. Потом он решил уехать, и в 57-м году сказал мне, чтобы я все холсты забрал, потому что сам начал заниматься живописью — очень странной, с моей точки зрения.

В то время, прежде чем найти собственный художественный язык, молодые люди открывали для себя 20-е годы или же листали подшивки чешских журналов.

Мне это казалось не то чтобы выкрутасами, но подражанием Западу. А я все ждал чего-то своеобразного, не подражания. Кто подражал Поллоку, кто Магритту, которых я тоже не видел, а когда показывали, то плечами пожимал. Может, они были умнее меня, когда полезли по библиотекам и черпали информацию в польских журналах, через десятые руки. Все это было смешно и мне как художнику не нравилось. Я спрашивал: «Где же твое, личное слово?» Что же ты пользуешься тем, что никто не знает, а выдаешь себя за первооткрывателя — вот, мол, я придумал. Я это объясняю тем, что все это происходило в маленькой деревушке Москве, в очень замкнутом, узком кругу, в котором создавались свои герои, получавшие не заслуженные их талантом овации. Не то чтобы он был нужен, но возникал сам по себе. Ведь культура понимания живописи и сейчас в России не шибко высокая. И Костаки не был знатоком в том смысле, в каком является сегодня директор Бобура. Это такой натренированный глаз, что ему приносят кучу говна, а он говорит: «Да, это шедевр». И не ошибается. В Москве же все были самоучками, в разной степени чувствующими искусство. На Западе творилось черт знает что, а мы жили в замкнутом пространстве. Я лично не имел никакого представления о том, что творится на Западе. Я даже этим не интересовался, потому что считал, что надо делать так, как ты понимаешь, а подстраиваться, как многие, — не надо. Если бы я не поехал жить за границу, я бы ее не узнал никогда.

В Москве Слепян был очень современен, занимался дриппингом, брызгал краски из насосов. Почему он так и не стал западным художником?

В Москве он где-то раздобывал информацию. Будучи нищим как церковная крыса, он накупил массу автомобильных насосов, куда из тюбиков перекачивал краску и наносил на холст, хотя то же самое можно было сделать непосредственно из тюбика. Но это были уже его закидоны. На Западе он тоже пытался рисовать, но насосом здесь никого не удивишь. У него был период, когда он расстилал по улице гигантской длины бумагу или холст, расписывал, и тот кусок, который был сделан уже в экстазе полном, вырезался как картина. Но это не пошло, здесь ведь все не так просто. Чтобы стать Поллоком, нужно было попасть в определенную среду. Искусство ведь не спорт — кто раньше сделал. Но кто попал — тот попал, а промахнулся — то промахнулся. Он и там-то никого не удивил.

Вы встречались с ним во Франции?

В 57-м Володя смылся, и я его нашел в Париже через 20 лет, в 77-м. Слепян рассказывал мне, с каким трудом пробрался во Францию: «Когда приехал, иду по улице, голодный как собака, и в кафе слышу русскую речь. Я подошел и говорю: я тоже русский. Они спрашивают, что, как, — я отвечаю, что оттуда бежал. И вдруг они говорят: „Что ты, парень, ты из рая социалистического бежал к нам в этот ад!“ А они сидят в кафе, пьют красное вино». Он меня встретил, зашел за мной в жуткую гостиницу с клопами, куда поселяли вновь прибывших, и пригласил к себе. Он жил на Сен-Жермен-де-Пре, в самом шикарном месте Парижа. «Ну и где?» — «Вот этот весь этаж мой». И он показал на роскошный фасад с огромным балконом, выходящий на бульвар Сен-Жермен. Мы к нему поднялись и увидели анфиладу в пятнадцать комнат, которые были пустыми, ни одного стула не было, но по всем углам лежали какие-то бумажки, на которых он писал стихи. Где-то в конце стояла солдатская койка, накрытая одеялом, в другом месте его картотека — он занимался техническим переводом. Сам он не переводил, но был организатором — имел связи, на него работали несколько переводчиц, которые сдавали материал, всегда дежурили несколько такси, которые все это отвозили и привозили, и он зарабатывал очень большие деньги. Потом ему все это надоело, он продал дело некоему моему приятелю, прозаику Марамзину, а сам, что называется, ушел на улицу. В доме я его больше никогда не видел, но встретил однажды в библиотеке Бобура с каким-то странным фолиантом под мышкой. Но с ним поддерживал отношения скульптор Игорь Шелковский.

Другом Слепяна был рисовавший «сигналы» Злотников.

Юра — мой очень близкий приятель. Он один из тех чудаковатых людей, которые живут очень интенсивно, и он сохранил работы Слепяна. В книжке «Другое искусство» есть вещи, которые про меня мог рассказать только Злотников, никакие Талочкины ничего не знали. Вообще, там очень многое со слов Злотникова. Все обрастает легендами, но меня удивила в огромной степени именно правдивость того, что он написал. Не знаю, как он все это запомнил, но, судя по тому, что читал я о себе, он ничего не придумывал, это правда. Я написал автобиографию, но рукопись утерял, и пришлось ее переводить обратно с английского на русский блистательному Леше Лосеву. Был у меня такой писатель знакомый в Питере, Кирилл Косцинский, который говорил: «Олег, знаешь, я сейчас буду переводить какого-то калмыка. Меня зовут, стол накрывают, и первый секретарь местного Союза писателей — не важно, Калмыкии или Грузии — говорит: «Кирилл, давай выпьем за нашего азербайджанского Шолохова. Понимаешь, он очень хороший писатель, но ты должен знать: ему не очень удается диалог. Композиция немного хромает. Не всегда, конечно! Не очень ему женские характеры удаются. Кирилл, ты ж русский писатель! Посмотри внимательно, поправь!» Так он делал перевод и был очень доволен, получая огромный гонорар, как будто заново написал. Оглы тоже получал гонорар. Это печаталось в журнале, и в центральном, и в местном, а потом издавалось книжкой. Это было золотое дно.