Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 62 из 122

Еще при Сталине мне доверили делать Булганина, но ничего из этого не вышло. И я сказал власти: «Нет, друзья мои, со мной этот номер не пройдет! Я у вас ничего не прошу, мне нужно только, чтобы меня милиция не трогала». Единственный раз я изменил себе, когда решил вступить в Союз художников. Мне навязали заказ, и я заработал на этом 1200 рублей. Нужно было хитрить, и я вступил в Союз как художник театра, а до этого как-то все выкручивался. «Вы где работаете?» — «А вот, спектакль делаю!» И показываю договор. Сумма небольшая, но милиция ведь тоже хитрая. Им вообще-то дела не было до меня, это их должность обязывала: «Слушай, пойди проверь, что там этот парень делает?»

Евгений Евтушенко рассказывал, как приехали Сикейрос с Гуттузо и тщательно переписали состав ваших красок.

Историю с тем, что они переписали состав моих красок, Женя придумал для красоты — я чего-то такого не помню. Приходили Сикейрос с Гуттузо, потом мы вместе пошли в ресторан. Гуттузо жаловался Сикейросу, что был у старого Пикассо, который показывал ему ужасные картины, огромное количество и все полная дрянь. Пикассо говорит: «Давай выберем лучшее!» — «Я смотрел-смотрел — а там и выбирать не из чего». Один жалуется другому на третьего, а Женя Евтушенко мне переводит! Еще раз я был у Гуттузо незадолго до его смерти, вместе с Женей. У него был рак печени, и он об этом знал. Он пил довольно много, при мне часто прикладывался, но оставался трезвым, не качался, не был пьяным. Потом уже отца моего вызывали — Женя Евтушенко привел итальянских коммунистов. Надо сказать, что отец был человеком партийным, коммунистом, но для него член ЦК был Ворошилов — бог просто. Мой папа членов ЦК в газетах только видел. А тут входят простецкие молодые ребята, которых Женя представляет как членов ЦК итальянской компартии. Которые садятся с нами за стол, достают селедку, достают бутылку водки, сидят, хохочут, ничего из себя не корчат, со мной по-дружески и с ним как с равным. А не как вельможа важный. У Жени было много денег, и мы пошли в ресторан. Я возвращаюсь, а отец говорит: «Ты знаешь, где я был?» Сразу, как только мы вышли, звонят: «Николай Иванович, вы можете прийти?» — «А я могу!» Он всегда был мой сторонник и искренне их спросил: «В чем дело?» — «Кто привел?» — «Евтушенко, — говорит, знаменитый поэт. Но я вообще-то не знаток литературы. А что, не члены ЦК?» — «Да нет, — говорят, — члены, члены… Николай Иванович, вы же работаете на секретном заводе». А папа: «Так вы и следите, вы-то для чего хлеб едите!» И им нечего было отвечать.

Евтушенко называл вас ближайшим другом. Помогая всем на свете, он мало от кого получал благодарность.

С Евтушенко у меня была не то чтобы такая дружба, мы просто часто встречались и относились друг к другу с симпатией. Женя жил на «Аэропорту», я в Тушине, а «Сокол» и «Аэропорт» рядом. А так как я большой любитель был и выпить и просто побродяжничать, то часто к нему захаживал, а он летом часто приезжал ко мне на канал купаться. Вот одна история, маленькая сценка, какая была атмосфера. Я сплю, живу в квартире с родителями и сестрой. В восемь утра, когда мать с отцом собираются на завод на работу, раздается звонок. И ко мне в комнату, где я лежу на постели, вваливается следующая компания: Евтушенко, Аксенов, Бродский и Окуджава. И какая-то японка, студентка-славистка. Белла Ахмадулина вошла позже, потому что они поехали с какой-то вечеринки на канал купаться под утро. Белла купалась прямо в платье и пришла к моей маме, чтобы та дала ей что-нибудь сухое. При этом они сразу же вытащили три или четыре бутылки вина, потребовали стаканы, и, лежа в постели, я в полном смысле слова принял на грудь. Меня подняли, мы все влезли в Женин «Москвич», один на другого, и куда-то поехали. Когда мы проезжали мимо милиционера, Вася Аксенов громко запел: «Хотят ли русские войны?» На всякий случай, чтобы, если милиционер остановит нашу машину, он знал, кого останавливает. Окна были задернуты. Когда мы подъезжали, первый свалился Окуджава, сказал: «Я, ребята, старый и больной — отпустите меня домой!» Его отпустили, Бродский тоже куда-то делся. Потом мы поднялись к Жене, где Женя свалился с ног, просто заснул. Я его редко таким видел. И тогда я, Вася и Белла вышли вниз и зашли добавить в какую-то столовую, где Белла закурила. Было одиннадцать утра. К ней подошел какой-то человек и сказал, что здесь курить запрещено. На что Белла не обратила никакого внимания. Тогда он у нее вытащил сигарету, разразился какой-то скандал, их увели в милицию, и я остался один. Но Белла там познакомилась с милиционером, который потом все время приходил к Жениной жене Гале и Белле, они жили рядом, выпивать.

Черная, подвальная богема жила иначе, чем Женя.

Евтушенко — не такая простая фигура, у него много граней. Не думаю, что их имеет простонародный Глазунов, но, если имеет, я только пожму ему руку. Глазунов был единственный по-настоящему народный художник СССР. Все имели звания, а он был один со своими картинами и конной милицией в Манеже. Примерно как Дудинцев с «Не хлебом единым». Тем не менее богема не была так разделена. Небольшие этажи были, но Женя мог появляться и в подвале. У Неизвестного вообще все время члены ЦК итальянские сидели. Почему Белла, Женя, Булат и Вознесенский попали в одну компанию? Чистая случайность, в которой есть своя логика. Об этом замечательно сказал Синявский: «Их объединяет решение задачи не творческой, но нравственно-моральной». Пушкинский круг был тоже очень замкнутый и очень узкий, как и питерский круг Бродского. Но мы все друг друга знали. Новый появившийся сразу естественно вливался в этот кружок. Все вокруг были гении. Даже был какой-то Игорь Кондерушин, который написал: «Я гений, Игорь Кондерушин!» Валентин Хромов многие буквы не проговаривал, и у него стихи «О, Родина, возьми меня на ручки!» не нарочно звучали как «О, едина, возьми меня на ючки!». Москва приезжала в Питер на бой поэтов. Хромов и Красовицкий приезжали сражаться с Рейном и Глебом Горбовским. Питер — свой, Москва — чужая. Рейн встал: «Ну, почитаем немножко, почитаем!» Бродский где-то сказал, что в нашу эпоху Пушкиным был бы Рейн. «Ну уж!» — «Да вы не знаете Рейна!»

Найман вспоминал, как привел к вам Ахматову, которая уже редко куда выходила.

С Ахматовой произошла такая вещь — Найман описал не все. Там была маленькая деталь, которая смешно характеризует эту ситуацию. Это было ужасно знойным днем. Найман мне сказал, что они приедут после обеда. Но вечером перед этим я довольно крепко выпил, а наутро пообедал и меня после всей этой пьянки очень сильно разморило. И я заснул, а проснулся от трезвонящего звонка. Я был один в квартире. Жара, духотища, трезвон. Толя с одной стороны под руку, жена Ардова с другой. Я посадил их, поставил какую-то картину для Анны Андреевны, они смотрят, а я говорю, что сейчас приду. И, взяв какой-то рубль, побежал купил портвейн. Потому что понял, что жить без этого невозможно. Прибежал и говорю: «Вот, а я вам принес вино!» Тащу стаканы, Толя Найман говорит: «Я не пью, жарко». Ардовой тоже жарко или что-то в этом роде, а Анна Андреевна, к величайшему моему изумлению, говорит: «Почему же, а я выпью!» При этом ее под руки привели, у нее было уже два инфаркта, и мне это очень понравилось. Я налил ей полстакана портвейна, себе тоже, чокнулись, она сказала: «Ну, за ваши успехи», выпила залпом эти пол стакана портвейна, посидела некоторое время и сказала: «Хорошее вино!» Вот такая маленькая деталь, которую Толя не привел. Она спросила: «Какой породы эти люди?» Я сказал: «Такой же, какой и цветы». В моем ответе было, что они такие же вымышленные, моей породы. Толя Найман был ее секретарем, потому что тоже мог стать тунеядцем. Они вместе переводили стихи. Толя очень профессионален в поэзии, она тоже была профессиональной переводчицей, и они брали всякую чушь. Узбеков каких-то, не поэтов даже. Им давали подстрочник, на основании которого они просто писали новые стихи.

«Старик, ты — гений!» — главное выражение эпохи.

Я, честно говоря, практически не интересовался творчеством других художников. Я эгоцентрик, и был только один художник, который как-то мне был внутренне интересен, — Дмитрий Краснопевцев. Немухин, Рабин, Кабаков не вызывали у меня личного восторга. Янкилевского я почти не видел. А Краснопевцев заставлял меня внимательно его разглядывать. Но вообще-то мы все общались. Юло Соостер жил некоторое время в соседнем доме в Тушине, и у него были какие-то четверги. Тогда бывали четверги, среды, пятницы, когда ты знал, что всегда можешь приехать и застать компанию. Вход свободный, приезжай и заходи. У меня такой для звонков был день, не было телефона, и я ходил по вторникам к маме звонить, когда записывал на всю неделю, кто ко мне когда придет. Много раз я бывал у Оскара в его бараках и у Димы Краснопевцева в его комнатке очень специальной, удивительной, маленьким подоконником выходившей на Метростроевскую улицу. У Вейсберга была белая-белая комната, какая-то солдатская койка, мольберт и тумбочка. И все. Вейсберг говорил: «Старик, ты понимаешь, вот сейчас к нам интерес будет несколько лет, а потом все это абсолютно забудется». Как и многие художники, он любил только свои картины и, желая как-то понравиться, глядя на чужие, говорил с расстояния трех метров: «Ты знаешь, старик, вот здорово получилось!», делал подход вплотную и показывал, пальцем обводя два квадратных сантиметра где-то на фоне: «Как вышло, старик!» У него непонятно было, юмор или нет. Вася Ситников никогда у меня не был, приехал ко мне, бросил беглый взгляд и говорит: «Нет, нет, я пошел!» Я говорю, мы сейчас вместе поедем, я тоже в центр еду, посиди. А я у него был несколько раз. Он сел, смотрит и опять: «Нет, нет». Я говорю, а что нет? «Ты знаешь, как-то странно, как будто перчатка, надетая швом наружу, твои картины».

Но оба, Ситников и Вейсберг, были не совсем здоровые люди.

Я абсолютно убежден в том, что Вейсберг был совершенно здоровый человек, когда у него не было его приступов. Это был не просто здоровый человек, но человек чрезвычайно трезвого ума, в нем не было ни капли болезни. Ситников, по-моему, «канал» под сумасшедшего, я часто к нему приглядывался и это видел. Самым здоровым среди них человеком был Зверев, который из себя строил черт-те кого. Здоровее его психически в общении с другим человеком не было. Мало того, что он был здоров, он был неимоверно чувствителен. Я его очень не любил за то, что он кривляется внутри. Мы с ним никогда не дружили. Он никогда не здоровался, мы ни разу не перекинулись парой слов. Но, как только я появлялся, он молниеносно исчезал. Он чувствовал за пять метров, что я его не люблю. Когда я это рассказал Янкилевскому, он очень удивился и сказал: «Олег! То же самое было со мной!» Как-то мы разговаривали с ним о Звереве, и я сказал: «Знаешь, Володя, лично мне по сей день он не представляется хорошим художником». А тогда я его вообще очень не любил. Но он нашел замечательную маску и способ обманывать окружающих и так вошел в эту игру как персонаж. Отдадим должное его раскованности краски, все-таки он не был человеком бездарным. Был талантливым, бесспорно, но он был внутренне врожденный артист, который играл свою роль не на сцене, а в жизни. Он никогда не сходил со сцены, но, как только видел недоброжелательного зрителя, немедленно опускал занавес. Причем он почему-то не пытал