Говоря о втором авангарде, Илья Кабаков написал, что «в будущее возьмут не всех». Каким вы видите собственное будущее?
Кабаков в несколько обидной форме пишет про мою театрализованность, но он не должен меня по-настоящему воспринимать, как и я его. Мы не искусствоведы, мы отдельно действующие художники. Но то, что он, тем не менее, написал, говорит о его проницательности. Я бы о нем ничего не смог написать. Видимо, он очень хороший наблюдатель, достаточно трезвый и очень умный человек. Он очень смешно написал о Шварцмане. О Янкилевском, которому он завидует. Обо мне. Только нас троих он поместил в раздел гениев. В конце книги он пишет: «Попадем ли мы в контекст культуры?» А это вопрос не праздный. Не отрицание искусства, а более тонкий вопрос. Все происходило в ящике с маленькими окошками, который летел в безвоздушном пространстве. Поэтому он и говорит о том, что «в будущее возьмут не всех». Действительно, попадем ли мы в контекст, включая самого Кабакова? Даже если ты и здесь попал в суперстары. Вот прислала мне сестра книгу Успенского «Нравы Растеряевой улицы». Он был знаменитый писатель, но не попадает в контекст большой литературы. А десять стихотворений Северянина со всеми этими ананасами в шампанском не могут быть выкинуты из русской поэзии, хотя все остальное — чушь собачья.
12 мая 2004 — 19 июня 2004, Париж
Михаил Алексеевич Кулаков
Я вырос в Замоскворечье, дом стоял на углу Кадашевки и Полянки — два шага, и я уже в Третьяковке. Мое школьное образование было странным. Я очень любил иконы, ходил в Третьяковку и смотрел все иконы, которые там были. И один раз я беседовал со старушкой, сидевшей там на стуле. Она увидела, что я по нескольку раз прихожу и смотрю, и говорит: «В 30-е годы у нас был очень известный французский писатель, Ромен Роллан, и ему очень Троица понравилась, рублевская. А знаете, почему у него такие прически?» — «Нет!» — «А он ангелов с натуры писал». Мне так понравилось, на всю жизнь запомнил! Третьяковка осталась в печенках, но я ее на время забыл. В 51-м году я окончил десятилетку вместе с Петей Фоменко и, мечтая об Италии, поступил в Институт международных отношений, проучился два года, но потом понял, что быть дипломатом не для меня.
Поступить в МГИМО после войны было можно, учиться сложно. Было три группы студентов — дети элиты, их называли «зеленогиляпниками», фронтовики («старики») и многочисленные провинциалы.
Я мечтал стать дипломатом, выехать за границу, что-то увидеть. Плюс языки, конечно. И я поступил, потому что парень был красивый, из простой чиновно-коммунистической семьи. Хотя не был сыном Меркулова или еще кого-нибудь, но у них были свои разнарядки. Сочинения писал великолепно, о Зое Космодемьянской и других, и они сразу увидели, что я свой человек. На историю у меня времени не было, я не помнил, когда была битва при Комо, и преподаватель подсказывал, потому что понимал, что я прохожу. И на мандатной комиссии он на меня посмотрел: «А где же ваши усы?» А я с усиками ходил, потому что в это время был стилягой на Бродвее. Он спросил шутя, и я понял: «Ну все, прохожу — раз со мной шутит главный из комиссии». Я проучился два года, но однажды летом поехал на экскурсию в Питер, и Питер меня перевернул. Архитектура Росси, Растрелли, Тома, Эрмитаж на меня так подействовали, что я понял, что хочу быть артистом, а не дипломатом. Я понял, что это все, так все внутри перевернулось. Тем более что я был еще человек свободный, не как сейчас, когда не могу перевозить тонну живописи с одного места на другое. Вернувшись из Питера, я бросаю институт, и начинается моя одиссея, мои отношения с государством, отцом и матерью портятся. Меня выгоняют из дома, мне деваться некуда, я иду и записываюсь в пехотное училище в Вильнюс, чтобы как-то прожить и немножко прочухаться от моего желания стать великим. Полковник удивляется: «Смотри, к нам пришел из Института международных отношений, вот мудила какая!» И в то же время смотрит с симпатией. В Вильнюсе я проучился курсантом два года, мечтал стать генералом. Но в училище ничего не посмотришь — старшина-хохол, в увольнительную уходишь, кружку пива перехватить уже счастье. Слава богу, у меня сердце было плохое, и меня через два года комиссовали по здоровью. И тут уже начинаются мои поиски художественные.
А пойти в Художественное училище — напротив Третьяковки?
Слава богу, судьба меня немножко отпрыгивала от их академического воспитания. Я учился на ходу. А там была школа для профессионалов, которых учили дрочить гипсы и прочее, но я, слава богу, этого избежал. Хотя я хороший рисовальщик, у меня хорошая школа академическая. Но научился всему сам. Я по крохам собирал себя. Занимался, например, у дочери Туржанского. Она вела кружок в народном клубе. Пять раз я сходил в этот кружок, пять раз куда-то еще. Хороший учитель по акварели у меня был Боря Пашков — не знаю его судьбу совершенно. И я решил стать таким же великим, как Шишкин, — он мне очень нравился. Я любил природу. Но шишкинская рожь для меня картина, а не этнография. В Новогирееве у моей бабки был деревянный дом в дубовой роще, тогда это был загород. И я стал заниматься как самоучка пейзажем, на этюды ездил в Измайловский парк, писал пейзажи, но ничего от этого периода у меня не осталось. Помню забавный случай: я писал пейзажи — зима, березки. Пишу мастихином — если что не получается, я на березку мастихин чищу. Проходит парень и говорит: «Слушай, а у тебя на березке лучше картины получаются!» Как он меня запросто уделал! Мама — единственный человек, который меня поддерживает в этот период, — она меня всегда любила. Она дает даже какие-то копейки на картон, на краски. И я начинаю ходить, записываюсь то в один кружок, то у Бори Пашкова, то в Ленинке занимаюсь философией.
Кто из художников тогда на вас повлиял?
Никакого влияния не было — мы все учились чему-нибудь и как-нибудь. Самая наша первая школа был туалет в Ленинской библиотеке. Там курили и менялись шифрами — как можно через шифр заказать книжку, которая нам запрещена. Ты курил, и кто-то тебе говорил: «Знаешь, я хочу Ницше почитать!» — «А, Ницше, пожалуйста!» Вот у меня есть шифр, код, запиши и читай эту книжку. Книжки были, но нужен был доступ — если ты доцент и тебе нужно писать что-то против Ницше, поэтому ты должен читать эту книжку. А мы не были доцентами, все были простыми ребятами.
В курилке собирались поэты, зарождалась наука семиотика — и очень боялись стукачей. Ну не то что боялись, но все друг друга подозревали. Это была совершенно определенная атмосфера, которая специально держалась, воспитывалась и культивировалась. Там я познакомился с Ницше и Фроидом — в 20-е годы была замечательная библиотека, устроенная Горьким. По его заказу переводились многие хорошие книги, Фроида я прочел полностью, вплоть до последних книг. Мы были мальчики конспекта — даже если чего-то не знали, но кто-то что-то шептал, мы воображением пытались дополнить эти образы. Мы были мальчики культуры конспекта. Не томов и хорошей классической школы, а конспекта. Но эта жадность позволила все время быть в поиске чего-то другого.
К альбомам 20-х и современным журналам доступа в Ленинке не было?
Был! Как, например, я познакомился с Поллоком. Art News был — ты не мог его заказать, но мне говорили кодекс, и я его смотрел — впервые, когда я увидел Поллока, мне очень понравилось.
А как вы сходились с единомышленниками?
По русской пословице, «Рыбак рыбака видит издалека». Я в это время познакомился с первым абстракционистом Слепяном, который стал употреблять компрессор. Вскорости он отвалил в Париж, где у него был очень забавный период, который он называл «сперматической живописью»: целый рулон обоев — это было дешево — он расстилал их на тротуар и начинал там прыгать и кляксы всякие делать, до якобы оргазма. И этот кусок вырезался и продавался. Так мне говорили, я не знаю, насколько это верно. Но нужно быть слишком молодым, чтобы зарабатывать деньги таким образом, — позже он открыл студию переводов. Он был первый абстракционист, еще был Злотников. В это время появляются Игорь Куклес, Валя Хромов, который мне рассказывает про Крученых, и я сразу начинаю интересоваться 20-ми годами, футуризмом. Валя Хромов дружил с Крученых, у него была масса книг. Но я был еще серым, ходил только к Володе Слепяну, и меня начало интересовать, как мне писать не портреты вождей, а что-нибудь другое. Игорь Куклес в то время на меня довольно сильно повлиял, рассказывая о сюрреализме и так далее. Он познакомил меня с Валей и Стасиком Красовицким. В их группе Стас был великим, его очень почитали, «летят к ним гуси да кричат».
«Отражаясь в собственном ботинке» — гениальные стихи, жаль, что он бросил их писать. Хромов вспоминал о выставке Куклеса в квартире у Покровских ворот — очередь на улице, стены увешаны от пола до потолка, коробка «на краски», то есть на гульбу. Вечер Красовицкого, на который пришли академики Ландау и Лившиц. Продолжалось все с февраля по май 57-го, еще до фестиваля.
Выставку Куклеса я не видел, не мог вылезти из своей дыры. А в фестивале не участвовал и в Парк Горького не ходил, участвовал Толя Зверев — когда он харкал, какой-то американский поп-артист его сфотографировал, и вышло фото в полете. Рядом с Толей рисовал Глазунов — там была сборная солянка.
Как сложилась ваша московская компания — Куклес, Зверев, Плавинский, Харитонов?
У Саши Харитонова на Плющихе. Вот это компашка была наша! Мы не то чтобы были художники, прежде всего мы были алкаши — другой статус, потом уже треугольник Синьяка. Мы там играли в очень интересную игру: у тети Нюры, мамы Саши Харитонова, летом открывалось окно, а внизу всегда была очередь на автобус. И мы играли в «Новый год» — кто громче «жопа» крикнет. Кто проигрывал, бежал за водкой. А внизу толпа стоит и слушает! Это был второй этаж старого, очень симпатичного дома. Прямо в начале Плющихи, дом этот принадлежал какому-то монастырю когда-то. Мы ходили к столетнему Бакшееву, жившему в соседнем доме. Саша сказал: «Пойдем, может, он нам на полбанки даст!» Мы пошли, смотрели его пейзажи, и Саша, это точно совершенно, хотел один пейзаж спиздить и даже стал его снимать. Я ему запретил это делать, у меня совести немножко больше было.