Костаки дружил с молодыми художниками, но мало кого покупал.
Они дружили с Димочкой Краснопевцевым, вместе выпивали. Костаки был поразительный человек. Если он не понимал или хотел выяснить, хороший художник или нет, он приглашал Толю Зверева — когда приходил и приносил работы Кулаков. Если приносил Дима Плавинский, он приглашал Диму Краснопевцева. И спрашивал их мнения, часто противоположные и завистливые, и собирал их. Более того, в это время приезжает, скажем, суперинтендант нью-йоркского музея Барр, с которым он тоже знаком, он показывает ему Толю Зверева, еще кого-то. И так все время, так он набирался и стал здорово разбираться в живописи. Ведь он начал с того, что собирал русские лоскутные одеяла, потом иконы, потом уже дорос до 20-х годов и по вдовам стал ходить. Старой европейской живописи я у него не помню. У него был очень направленный и великолепный вкус. Помню, как Костаки охотился за Филоновым. Этот красноармеец в свое время завещал картины Русскому музею с тем условием, что ему будет выделен хотя бы один зал, чтобы они висели. Ему не давали, и сестры держали их у себя. Они стали загнивать, умирать, все же уже старушки — и Костаки, а у него нюх был потрясающий, один раз в год, как минимум, ездил к ним в Питер и уговаривал продать — и уговорил в конце концов. А нас он не собирал, так, покупал сразу оптом. У меня он купил сто листов «Космогонии» за копейки, и все. Судьба его коллекции неинтересная — Зиночка и дети после его смерти все распродали и растащили, ничего не осталось.
Но его собрание авангарда, ту часть, что он увез, 1277 работ, купил музей в Салониках. А вообще, Харджиев считал, что 20-е годы — миф, созданный в 60-х; весь авангард был придуман до революции.
Мне просто повезло, через Илью Иогановича Цырлина и Антонину Николаевну Изергину, замечательную питерскую женщину и жену директора Эрмитажа Орбели, я влезал в запасники Третьяковки, Русского музея, Эрмитажа. И видел всех этих славных ребят и дам, как Любочка Попова, живьем. Так что у меня был очень хороший обзор. Из живых была группа Стерлигова, но я к ним не примыкал. Я вообще ни к кому не примыкал, ходил сам по себе, как Хлебников. Я жил у Цырлина в доме Шаляпина, там написал несколько абстрактных картин. Все работы, в которых не было уже ни Поллока, ни иконы, я подписывал с 58-го года. В Третьяковке первые вещи были уже поздние, 60-го года.
Илья Цырлин стал вашим меценатом, защищая вас от нападок, он писал: «Кулаков рассматривал свои абстракционистские поиски главным образом как поиски новых живописных приемов и фактур».
Цырлин — первый официальный искусствовед, который обратил на меня внимание, поддержал мои работы и устроил выставку моих абстрактных работ у себя на квартире. За это он лишился преподавания во ВГИКе и поста художественного редактора издательства «Искусство». Где я с ним познакомился, не помню. Помню встречу на выставке Пикассо в Музее изящных искусств, в двух маленьких зальчиках было не протолкнуться, все спорили, и Илья увел в совершенно пустой зал Античности: «Ну вот, здесь достаточно спокойно». Помню его в нашей коммунальной квартире № 70 по Кадашевской набережной, с видом на кинотеатр «Ударник». Я показывал ему фреску «Три философа», слегка под Пикассо, и пейзажи под Рериха. Думаю, это был 56-й год. У него заинтересованность была прежде всего сексуальная, не художественная. Илья был педиком и влюбился в меня. А я, наоборот, любил дам. Я ему отказал в наших отношениях в этом смысле, но он остался моим другом, мы встречались и дружили.
В 59-м году Цырлин стал жертвой травли. Преподаватели Пединститута Серов и Финогенов, увидев у него дома ваши картины, написали в издательство, следом появился фельетон в «Комсомолке». Цырлина уволили «за неправильное поведение, выразившееся в беспринципном отношении к увлечению абстрактным искусством бывшего студента Кулакова, пользующегося его материальной поддержкой и покровительством и живущего вместе с ним».
Вот за мою выставку на его квартире Илью вышибли из ВГИКа и написали фельетон про двурушника у мольберта. Поскольку Илья был известный искусствовед, он на фенамине писал по ночам статьи, и его печатали под другой фамилией — так он зарабатывал. Он был замечательный человек — первый год, когда я учился в Питере, посылал мне какую-то копейку. Именно он посоветовал мне поехать к Акимову, когда меня начали преследовать. Когда я уехал в Питер, он приезжал туда, у него был тяжелый период, он разрушил сердце свое фенамином, и еще пил, и в Питере умер. В последний раз он приехал собирать материалы о любимом Петрове-Водкине, вечером пришел ко мне, пили с Кубасовым по прозвищу Кид, поссорились, я его выгнал, и он уехал на Московский проспект, где через два часа умер от разрыва сердца. С Глебом Горбовским мы просыпаемся в пять утра от звонка — Вася, его приятель, говорит: «Приезжайте, Илья умер!» Мы с Глебом тащили его на носилках к машине — и после этого Глеб написал великолепную поэму «Морг». Андрей Волконский играл на похоронах на органе.
Что представляла собой его квартира в доме Шаляпина? Там прошли первые знаменитые домашние выставки — ваша, Плавинского, Харитонова, Мастерковой.
Гостиную в доме Шаляпина он снимал, когда развелся с женой, а моя выставка была у него в квартире у зоопарка. Это была небольшая отдельная квартира, где он жил с мадам. Марина была моей первой любовью — фрейдистский комплекс мужеложества через общую женщину. Там было две комнаты, большая и небольшая. У него были мои работы, к нему приходили, смотрели. Выставку Мастерковой я не видел, уже уехал. К Цырлину приходила московская культурная интеллигенция, переводчики и искусствоведы в основном. Илья дружил с Белютиным, он ведь тоже искусствовед. Помню, он показывал коллекцию, свои работы, все это считалось очень левым. Это был и небольшой рынок, кроме дипломатического. Это был тот пласт, что потом с большим удовольствием покупали Толю Зверева, меня, Женю Рухина. Пьянка была более культурная, чем у Харитонова, без мордобития. Помню, за низким квадратным столом, покрытым клеенкой в клетку, в огромной комнате шаляпинского дома, академик Валентин Валентинович Новожилов читал свои студенческие стихи и пил с нами водку. Глеб Горбовский, с которым мы прилетели к Илье из Питера, читал свою чудную поэму о квартире № 9, пока не напился и не полез драться с закадычным другом Сашей Васильевым. Валентин Валентинович вмешался и отлетел в угол: «Ребята, а мне-то за что?»
А как вы оказались в Ленинграде?
Вынужден был убежать из Москвы за квартирные выставки. И на совете друзей решили, что мне лучше поехать к Николаю Павловичу Акимову, в Театральный институт. Мы с ним познакомились, когда его театр приезжал на гастроли в Москву. Акимов был знаком с Ильей, был приглашен и увидел мои работы. И мне сразу повезло. Он меня принял без экзаменов, нужно было только сочинение написать, но я хорошо писал сочинение. Дело в том, что в те годы Николай Павлович фрондировал, в 56-м году он принял Целкова, потом Женю Михнова, а в 59-м поступил уже я. Но они были ленинградцы, а я москвич. Целков год или два учился в Академии художеств, но его вышибли — и тогда его взял Николай Павлович. В Питере я жил довольно долго, 11 лет.
Целков тоже москвич, учился в МСХШ, но в Питер попал через Минск. Прямое влияние Акимов оказал только на него?
Даже не на Целкова. Акимов идет от Шухаева, от школы 20-х годов. А они идут от школы итальянского Возрождения. В Амстердаме я видел великолепную выставку Малевича, его последние работы были выживанием в смысле реализма, но формы все были от итальянского Возрождения — хорошо слепленные портреты, крестьянки, его автопортрет в шляпе эпохи XV столетия.
Те вещи, которые оставались в Берлине в сундуке и переехали в Стеделяйк? Это странная история — Харджиев, Гмуржинская, родня.
Харджиев готовил выставку, потом ему не разрешили поехать, кому-то он вещи передал, потом их стали продавать. В любом случае все эти работы не пропали, они находятся в национальном Амстердамском музее в хорошем состоянии.
А у Акимова была система преподавательская?
Нет! Акимов просто слегка помогал нам выживать. Он вообще не преподавал, а был директором постановочного факультета. Он же театральный художник и режиссер. И дамочек очень любил — принимая актрису, он говорил: «Поживем — увидим!» И он был большая умница и нам помог как-то выжить. Моральной поддержкой и полной свободой. Когда я поступил к Николаю Павловичу Акимову, то преподавал студентам живопись и рисунок, будучи сам студентом, и за это ничего не требовал. Получал стипендию — я хорошо учился. Но это особый случай, потому что я спасался от Министерства Любви. А главная моя проблема была — будут у меня назавтра макароны или нет и где мне ночевать. В Питере у меня была стипендия, как у студента, — на которую я мог себе позволить купить нитроэмаль и оргалит и еще водки, чтобы напиться. Плюс я в это время начал подрабатывать иллюстрациями, рисовал моих друзей — Соснору, Горбовского. Александра Грина были хорошие иллюстрации того периода. В Питере хорошие люди в то время были в издательствах, которые кривенько-косенько позволяли рисовать, не только под Сталина.
В институте Михнов называл себя «антиучеником Акимова».
Почему бы нет, Женя вообще был очень своеобразный тип. Он считал себя великим гением, а всех остальных говном. Хотя я не был его учеником, я со своей техникой, но он всех, кто приходил, называл своими учениками. А я писал свое, он свое, и мы просто рядом жили. Он жил на Рубинштейна, а я на Колокольной, которую поэт Глеб Горбовский переделал в Кулакольную. Между нами происходили все время ссоры. Нельзя сказать, что мы были такие банальные друзья. Это не была только творческая конкуренция. И мы практически в одном и том же стиле создавали работы, не влияя друг на друга — мы были друзья-враги. Кроме того, каждое утро мы встречались и соображали на пол-литра. У него была теория, что денег мало, а хочется кайфа, поэтому хорошо выпить водки на голодный желудок утром, сразу действует. И поскольку нам деваться было некуда, в его коммуналке мы встречались по утрам. Приходили Юра Галецкий, Саша Кондратов, какая