Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 67 из 122

-то компания. Помню, пришел Глеб Горбовский, всегда под мухой, и мы с Женей ему рассказывали, что живопись должна быть органической, натуральной. Он говорит: «Намажь жопу краской, пукни, вот тебе и органическая живопись». В период Сезанна богема парижская привела в мастерскую осла, дали ему еду, хвост макали в палитру и потом подставили белый холст. Они выставили эту картину и назвали «Утро на Адриатическом море».

Потом Ларионов назвал одну из выставок «Ослиный хвост». А уже в наше время Комар с Меламидом дали кисть слону.

На Западе был один художник, который использовал пропеллер. Сам я пользовался компрессором, как Слепян. И сейчас иногда пользуюсь. Когда я снял в 30 километрах от Питера избушку, то писал там большие нитроэмали на оргалите, я называю их «Рождение неба и земли». Поскольку оба мы с Женей писали на горизонтали, то заказали одному плотнику помост, который составлялся из двух частей. И в деревеньке Левашово держали в сарае. На воздухе, лето позволяло — в закрытом помещении писать нитроэмалью было невозможно. И по очереди приезжали, одну неделю Женя ездил, писал на этом помосте, другую я, так договорились. Как-то я предложил Эдику Зеленину: «Поехали со мной, я тебе покажу, как работаю». Хотя он совсем в другой манере писал. Мы вытащили помост, оттащили от деревни, постелили, я открыл банки с нитроэмалью и сказал: «Сейчас я сделаю небольшой эксперимент». Разливаю краски, мы разбегаемся и задами катимся по этой краске. После этого говорю, есть еще одна хохма: сейчас я подожгу эти краски, и, когда они начнут гореть, получится удивительное сочетание, которое на палитре нельзя произвести. В это время начинается ветерок. И когда я поджигаю нитроэмали, они вдруг начинают разбегаться по всей большой плоскости, и я не успеваю сшибить огонь. Мы бросаемся в канаву и смотрим, как шедевр покрывается дымом и взрывается. Это был неплохой хеппенинг — хотя в те времена мы совсем не знали такого слова.

Человек независимый, вы как-то выпали из московской художественной среды — да и в Питере были сам по себе.

Я вообще самоучка и в Питере дружил больше с литераторами, чем с художниками. По очень простой причине: с художниками нужно было ссориться, ругаться, была зависть, черная энергия, а я в этом отношении был очень чувствителен. В Питере жизнь была более тонкая и более закрытая, были маленькие кружочки, у Кости Кузьминского свой, у Сосноры другой. И мне очень повезло, я сразу подружился с Глебом, Витей Соснорой, Андреем Битовым, с артистами — но немножко другого направления. Геологи и поэты одновременно. Им нечего было со мной делить, а мне с ними. Из художников был только Михнов, потому что по топографии мы рядом были. С утра уже думали, где на полбанки достать и так далее. «Дым от сигареты, и ты уже начинаешь воображать космос», как говорил Саша Нежданов. Так что я ни к какой компании не приставал, кроме друзей-литераторов. Ко мне хорошо относились, и я хорошо относился. Среди них тоже были более левые, более правые. Сережа Давыдов был более просоветский, пьяницу Горбовского потом стали печатать, разные судьбы. Я был знаком с Бродским, но с ним мы не были друзьями — он выбирал только тех, кто были ему нужны. Это был абсолютно четкий человек — так он вел себя здесь и так же вел себя в Нью-Йорке. А были очень душевные отношения с Соснорой и Глебом.

Когда я приехал в Питер, как студент должен был жить в общаге, а я не хотел. И я пошел к вулканологу Генриху Штейнбергу, мы с ним еще в Москве подружились. Я к нему постучался, а через день стучит Глеб Горбовский, который приехал с Камчатки, где был в геологической экспедиции. Мы думали, что он привез икру и деньги, обычно так подрабатывали, а он приехал без копейки, сидел у Штейнберга в холодном душе, а на окне был кочан капусты, и он его ел. Через день отдышался, выспался и попросил у Генриха 20 копеек на автобус до Васильевского, где у него на 9-й линии был пенал девять метров с окном, которое выходило на колодец Достоевского. И он мне сказал: «Хочешь, приходи ко мне». И целый год я учился на пятерки, пил с ним, а по вечерам приходили Голявкин и все литераторы, пили, дрались, и пьяный Глеб наставлял меня: «Миша, учись, учись!» Но пила вся интеллигенция — не как Горбовский с компанией поэтов, конечно. Пьянство везде было одинаковое и кончалось мордобитием. Глеб всегда задирался, и ему всегда доставалось. Он сам был хулиган и орал, но физически не был сильным человеком. И иногда по роже ему кто-то из друзей давал. Когда они напивались, то вся квартира дрожала, как при землетрясении. У него же даже есть поэма, «Квартира № 9», где он описывает всех персонажей, которых я там встречал.

Его песни давно стали народными, помните, как они появились?

Конечно, и мы ему помогали. Одну песню мы вместе сочинили, «Художники». Это был период, когда я учился у Акимова и в то же время был вынужден пьянствовать, и всю ночь не мог заснуть, потому что в Глебов пенал приходил Голявкин, Битов, Штейнберг и прочие и спорили. «Фонарики» были написаны раньше, это еще более древняя песня. Глеб или я покупали «фруктовик», это 0,7 «Солнцедар», крепленое вино — на бензине, наверное. На ночь он выпивал бутыль и писал какие-то вещи. А я в это время сидел рядом и напел ему старый мотив. Я участвовал в музыке, а он в стихах, только и всего. Потом мы вместе пели, а потом она пошла и имела хороший успех. «Мы лежим, мы лежим, малютки-гномы, на диване в ямочке». У единственного окна с видом на двор-колодец стоит стол на трех ножках, рядом рыдван, на нем спит Глеб, а на полу на крышке от дивана сплю я. Жрать было нечего, моя стипендия пропивалась в первый же день, поэтому питались чем бог пошлет — пельмени варились в чайнике без носика, там же кипятили и чай. «В животе, в животе снуют пельмени, как шары бильярдные, дайте нам, дайте нам хоть рваных денег, будем благодарные». У него была хорошая дикция, и он некоторые слова гиперболизировал, произнося согласные с ударением. У него была целая серия таких песен, которые сейчас кажутся народными.

К нам они пришли через Хвоста!

Хвост, пошел он на хуй, он всегда был хвост! И вдруг происходит потрясающая встреча, с Хлебниковым. Хлебников — мой бог, отец идеи, мысли, не только поэзии. Витя Соснора нас надувает — он первый выезжает за границу, в Париж. Приглашает его историк французский Масси, пишущий про Романовых. И там он покупает сборник «Посева» и хочет нас наебать — он из Хлебникова берет цитаты и ворует, выдавая Хлебникова за себя. Например, его поэма «Венера и Шаман» — чистый Хлебников. Когда у меня появилась книга, я ему этого не сказал. Но Витя недалеко смотрел в будущее — времена меняются, и теперь у каждого может быть Хлебников. Вдруг я вижу, что горизонты запрещенности и величия Сосноры и Горбовского начинают уходить, и вижу настоящего, глубокого мыслителя и поэта. Я дружил с Лилей Брик, ходил к ней, и спросил: «Какой он, кто он был?» — «Он был как Бог», — Лиля коротко всегда выражалась. Его мышление тоже было восточное, дзеновское, которое мне очень близко. Когда он ходил по Бухаре, весь рваный, его принимали за дервиша из суфиев, за своего.

В 60-х Восток открылся как способ эскапизма — йога, самиздат, путешествия.

Все в это время увлекались восточными искусствами, борьбой, йогой, буддизмом, переводами. В те времена, приезжая в Москву или Питер, чтобы получить прописку, интеллигент устраивался дворником. Он был дворником и в то же время мог быть великим человеком. И вот один такой устроился в воронихинский Казанский собор. В подвале была потрясающая библиотека древних манускриптов, которые в свое время привез Бадмаев, лекарь царского двора. От него пошла буддистская традиция в Питере. Я забыл имя этого симпатичного человека, который работал дворником, он по-тихому нам манускрипты выносил, на два-три дня, самообразование тогда было очень развито. И Саша Кондратов, очень хороший специалист, единственный в свое время знавший санскрит, нам переводил. Изумительный человек, писатель и поэт. Мне жалко, что я не встречаю публикаций о нем.

Хвост писал о нем в романе «Максим» — как Сэнди познакомил его с академиком Кнорозовым, расшифровавшим язык майя.

Саша переводил, печатал на машинке, мы читали древние манускрипты, Крийя-йогу и учились по этим текстам. Саша был сам замечательный, потрясающий йог. Он был знаком с сыном Рериха и, когда тот приезжал, с ним общался. В горбачевские времена у меня была выставка в Питере в Этнографическом музее, Саша пришел и познакомил меня с ним. Саша был блестяще одаренный человек, и в литературе, и в поэзии, но это потерянное поколение — видимо, не осталось наследников, чтобы напечатать.

Но в Питере издают много, культурный слой сохранился. А как увлечение буддизмом спасало от дикого богемного пьянства?

В какой-то степени, но Саша Кондратов, бывший настоящим буддистом, умер от водки. Это русский буддизм, где одно другому не мешает, разговоры за бутылкой — из той же оперы. Они устраивали поездки в Среднюю Азию, собирали там мак и в Питере что-то готовили. Мне в этом отношении повезло, потому что я попал в компанию алкаша Горбовского, и там все было определенно. В Москве все это увлечение позже началось, года с 74-го. Мы собирали деньги на аренду школы и занимались карате, в Питере я занимался йогой. Я ходил к очень хорошему мастеру Герману Попову, он работал в посольстве в Бирме переводчиком и учился у настоящих старых мастеров из древней семьи, которая передавала это искусство из поколения в поколение. Семье буддистов он платил виски и сигаретами — прямо это не запрещено, но если душа требует, то можно. Я встретил Борю Кердимуна перед эмиграцией, Боря преподавал Гурджиева, у него была своя компания, а в Риме мы с ним встретились, гуляли, он мне рассказывал, потом я стал покупать книжки и заинтересовался четвертым путем. Но в основном меня заинтересовала техника наблюдения за собой. Потом я у Будды открыл, что он еще лучше знал эту технику, — потому что Гурджиев часто скрывал, что знал. Как бывают мастера, которые в силу некоторого величия не хотят секреты своего мастерства раскрывать. А Будда не был таким, он не чувствовал себя великим и все секреты раскрывал ученикам. Поэтому его техники очень интересны и сложны одновременно.