Идеально другие. Художники о шестидесятых — страница 69 из 122

е с мэром Рима, создать музей для народа — украсить мозаикой каждую станцию метро. Нашли хорошего спонсора, «Нестле», и для каждой станции пригласили известных американских и европейских художников и меня. И я имел честь с ним работать, сделал на одной из станций, «Аннонино», большую мозаику, 15 метров в длину и четыре в высоту. Это изумительно благородный человек, очень щедрый, что редко бывает среди коллег. Мне нравятся неаполитанская группа Погано, Васко Бенгини, вместе с ними я выставлялся. Но это не значит, что мы встречаемся, пьем и потом разборки кончаются мордобоем. Иногда, когда у нас есть возможности, мы приглашаем друг друга участвовать в коллективных выставках. Я делал выставки не только в Италии — во Франции, Германии, Штатах.

Вы говорили, что в Италии прежде всего представляетесь как садовник, затем как огородник и потом уже как художник.

Я действительно много копаю землю, сажаю розы, выращиваю помидоры, которые с удовольствием ест Марьяна. И мне это не мешает, наоборот, я отвлекаюсь от живописных проблем, и мне это нравится. Машину «кавасаки» я называю «японской принцессой», в Италии трава растет до двух метров. Моя мечта всю жизнь была — ничего не делать. И я понял: чем больше возрастает эта мечта, тем больше нужно вкалывать. Я живу в деревне, полтора гектара земли, за 18 лет я посадил более 300 деревьев, а вокруг поля, холмы, и только за пять километров городки. Заниматься сельским хозяйством, косить траву очень полезно, там хорошее солнце, хорошее вино, хорошая моя собака. Один или два раза в неделю я ездил в Перуджу и 20 лет бесплатно преподавал военное искусство как мастер тайчичуаня, у меня шестой дан. Но преподавать — очень благородно и неблагодарно одновременно. Я не могу передать мою страсть к чему-то. В конце концов я, как Гурджиев, разогнал всех учеников и живу только с Марьяной и Мишей, моей собакой. Несколько учеников стали просто моими друзьями, приезжают ко мне пить вино и беседовать на разные темы. Пью я красное и белое вино, разных районов, я профессионал. В Абруццо, на берегу моря, мы с приятелем открыли несколько кантин, погребов, которые делают хорошее вино, в розлив, а не в бутылках. В розлив и дешевле и лучше. И мы стали брать 100–150 литров. Потом приезжает Гена Штейнберг или еще какие друзья из России, после этого нужно через месяц делать опять эту культурную вылазку.

Живя в Италии уже больше 30 лет, вы вспоминаете прошлое?

Я попытался стереть некоторые воспоминания. Мифы в натуре человека — прошлое хорошее, настоящее говно. Я очень ценю настоящее: когда с вами разговариваю, то наблюдаю за собой по технике Гурджиева и ценю это мгновение. Тем более что в любое мгновение стягивается и прошлое, и будущее. Всегда очень трудно восстановить ситуацию прошлого — только Иисус был воскрешен, прошлое четко восстановлено на сто процентов, а все остальное мы врем, привираем, иронизируем, вносим свои судьбоносные черты. Я по природе монах, прошел суровую школу дзена, врать не люблю и говорю то, что есть, обхожусь без поэзии. Какой-то импульс человек ловит, а потом его забывает, но на этом импульсе вырабатывает определенное поведение, нравится — не нравится. Поэтому я не очень общался с художниками, мне это не нравилось. История факта всегда может трактоваться каждым по-своему. А там как хотите, пишите все что угодно. Сейчас все занялись воспоминаниями, где поливают друг друга. Многие копили зло в те времена и молчали. Миша Мейлах ко мне приезжает и говорит: «Я не могу понять — мы с Толей Найманом были старыми друзьями, а теперь он написал книгу, где меня обсирает на каждой странице». У Вали Воробьева все вранье, ни на каком мосту я его не встречал, ни рисовать, ни медитировать не учил. Но Валя был хороший парень, питал ко мне какой-то пиетет, Леонов тоже ко мне хорошо относился. Другие меня терпеть не могли. Один раз мы сидели в мастерской Кабакова, еще были Юло Соостер и Брусиловский, они рассуждали, сколько в современном искусстве есть русского.

И к чему пришли?

Ни к чему, наверное.

У кого в России остались ваши работы?

У Нутовича были мои работы — в те времена он нас грабил своими фотографиями. Он делал фотографии — не знаю, зачем они были нам нужны, а мы взамен отдавали работы. У Гиппенрейтера были хорошие мои работы. Когда я уезжал, мне посоветовали знаменитого фотографа, который сделает мои большие слайды. А Гиппенрейтер сказал: «Выбираю я, и все». И он выбрал, в частности, «Свет Фавора», которая потом перешла в другую коллекцию. Самое интересное, что все эти большие слайды мне потом не пригодились, не нужны были, так что он просто отнял у меня работы — но это его дело. Одна из самых больших коллекций в Питере у моего друга Валерия Павловича Наталенко. Который мне сделал очень много добра — когда я уезжал, не мог вывезти работы, потому что должен был их выкупать у Министерства культуры. Он был полковник медицинской службы, психиатр, у него был большой сухой подвал в Военно-медицинской академии. И я оставил там работы, он в течение многих лет их содержал, многие работы оформил, за это он меня ограбил хорошо, но это ничего, ради бога. У него одна из самых хороших коллекций моих работ, от 60-х годов до последних. В фонде «Эрарта» был представлен он, потому что не было спонсора, и он привез все работы из своей коллекции. Когда повеял воздух с родины, я поехал в Питер, где была моя большая выставка в Манеже. Сейчас я могу совершенно спокойно наложить на себя могильную плиту после выставки в Третьяковке и сказать вам «Благодарю за внимание, до свидания».

15 сентября 2008, Москва

Валентин Иванович Воробьев

Валя, как художник становится писателем?

Книжку я написал под давлением дочки, которая сидела на шее: «Расскажи, кто ты, кто твои родители, откуда ты явился к нам?» Я в это время опасно заболел, думаю: не сегодня завтра отдам концы — надо что-то сочинить. И вот два года я этим занимался — вместе с тобой. Я послал тебе очерки, а ты «Давай, давай!» — и я стал накручивать, начиная с очерков, что я сочинял о товарищах. Детство я писал последним — получилось ярче, я стал писать грамотнее. Дочку детство больше всего интересовало — папа, мама, дедушка, бабушка, родство. Сначала было вдвое больше, потом шли сокращения, мне казалось, что слишком разбухло. Сам по себе знаю, что, когда открываешь книжку на тыщу страниц, хочется ее побыстрее пролистать и выбросить. Чем короче книжка, тем легче читается. Кто читает «Войну и мир»?

А эпистолярный жанр всегда был для тебя родным?

В 75-м году, когда я уезжал, у меня собрался блокнот на сто человек. Потом я его посеял в аэропорту и на память знал пять-шесть адресов. И через эти адреса стал раскручивать, чтобы мне передали того-пятого-десятого. И в результате набралось штук пятьдесят — остальные отказались отвечать, переписываться. Постепенно сокращалось — двадцать пять, пятнадцать, десять, а сейчас никого нет. Когда началась перестройка, все хлынули, и интерес к переписке пропал. А потом появились компьютеры, и эпистолярный жанр заглох, кончился вместе с нами. Пушкин, Леонардо, Делакруа писали много больше.

Илья Кабаков говорил, что твои письма читали в Москве как Библию.

Это Кабак сам мне сказал при встрече. Эдик Штейнберг приносил к нему на чердак: «Смотри, Борода прислал опять письмо, тут много интересного для нас! Мы же ничего не знаем, что творится на Западе!» — «Давай, читай!» И Эдик зачитывал куски, опуская личные моменты насчет кепок и рыболовных крючков. А все, что касалось искусства и как жить советскому гражданину на Западе, я старался объяснять на личном опыте.

Надо переписку издать!

Галя не хочет! Когда они нашли издателя, пять лет назад, она сказала, что надо все это в божеский вид привести, поставить запятые и точки, Эдик писал от руки плохо. Переделали, я принес на читку, Галя и говорит: «Нет, такие вещи не пойдут! Смотри, Эдик как выражается — у него сплошные грубости повсюду, он швыряет людей направо-налево — такие вещи рано печатать. Потом, когда все кончится, — пропихнем. А сейчас, пока мы живы, такие вещи нельзя печатать». Страниц сто пятьдесят — писем было немного, я писал на две-три страницы, он мне реже отвечал. Интересная переписка. (Переписка издана в книге «Эдик Штейнберг. Материалы биографии». — В. А.} Иногда передавали, а если через почту, то имели в виду третьего человека, заинтересованного в читке. Я всегда его имел в виду — чтобы для него тоже было интересно. Настоящий читатель, покупатель, меценат!

Они у меня стащили картину в 67-м году. Тогда я говорил с приятелем, кто ж забрал картину? А он: «Да что ты, Валь! Твоя картина находится в Государственном музее на изучении!» Брусиловский мне сказал, что есть специальный музей в Москве, где современное искусство изучается кремлевскими специалистами.

А ты вел дневники?

Вести дневники я начал еще школьником. Потом тетрадку посеял в вагоне, купил новую, опять посеял — а как-то зимой я сочинил историческую быль, где речь шла о революции. Забыл содержание, но там участвовали какие-то князья, крестьяне, купцы. Сочинил и прочитал Холину. А он мне сказал: «Валь, да ты писатель! Надо тебе раскручиваться!» Потом прочел Жоре Баллу, потом Сапгиру, потом Мишке Гробману, который забрал оригинал и пропал, быль утонула в его архиве. Я не стал этим заниматься, рисование занимало все время, но дневнички все время вел, 40 лет — надо печатать!

В чем отличие твоих дневников от гробмановских?

Приблизительно одна и та же среда, одни люди, но поскольку Мишка был московский человек, а я приезжий из глуши, то у меня отношения с москвичами начались гораздо позднее, я начал сообщаться с ними в начале 60-х годов. В 50-е годы я занимался выживанием, искал свое место в убогом, нечеловеческом мире, к которому надо было приспосабливаться, искать специальную окраску. Для москвича Мишки все это было его природной средой, а для меня — новым. Во ВГИКе было сборище приезжих людей, московские приходили четыре-пять человек — метнули хвостом и исчезли. Я посещал Институт Сурикова, Полиграфический, знал Театральный, могу их сравнить. Разница невероятная! ВГИК, куда я попал в 58-м году, был кастой — там в основном собирались детишки советской номенклатуры. Дети киношников, художников, все начинающие и не умеющие ничего делать. Когда у меня были трудности с деньгами, то Софья Васильевна Разумовская подрядила меня учить ее сына, Митьку Богородского, рисованию. Совершенно бездарный Митька ненавидел рисование, ломал карандаши, до того ему было противно рисовать! Тем не менее я научил его рисовать кубик и шар, он поступил в институт, где папа был деканом, закончил его и сейчас — ведущий художник на «Мосфильме». Номенклатурная должность, делать ничего не надо, везде проталкивали свояки. Гробмановские дневники — не только Библия, это исторический документ для изучения целой эпохи русского искусства. Ну а недостатки — Гробман особый человек и не Лев Толстой, чтобы с блеском излагать свои мысли. У него короткий протокольный стиль с массой фамилий, имен, дат, что очень важно для будущих исследователей.