Ваш отец, поэт, переводчик и художник Аркадий Штейнберг, переехал в Москву из Одессы, как и многие талантливые люди «южнорусской школы». Как он оказался в Тарусе?
По-моему, его привез артист Щербаков. Ведь Таруса, через Цветаеву, имела определенную притягательность. И все сюда тянулись, хотя ни дорог, ничего не было. А так как папа все-таки рыбак, он ахнул от этой Оки и стал строить дом. Потом он привез сюда своего приятеля Стийенского, югослава, который на него донос написал. Однажды папа поехал в Москву за продуктами, там его и забрали. И мама осталась с двумя детьми. Нет, мама была в положении. Когда Борька родился, уже отец сидел — я в 37-м, он в 38-м. Дом отобрали сразу, и мама уехала, надо ведь было жить на что-то. Когда он вернулся, дом этот не отдали. А строил этот дом, прорабом был, мой русский дедушка. Потому что отец в этом плане беспомощным был. Он мог много рассуждать, много и хорошо говорил, но, когда касалось дел, оказывался беспомощным человеком. Так что учительствовать хорошо, но надо и дело поднять как-то!
Недавно вышла большая книга стихов и мемуаров о Штейнберге. Помимо творческих и застольных, друзья и ученики вспоминают его многочисленные бытовые таланты.
Это все мифология. За грибами он вообще не ходил, это я вам ответственно говорю — не знаю, кто придумал это все. Рейн, наверное — большой знаток. Вот рыбалку он любил. А никакого, конечно, занятия по Мичурину он терпеть не мог. Он любил фактуру, но изнутри она вся распадалась. Интерьер, культура — это все, конечно, было. А остальное его мало интересовало. Когда он садился стихи писать, то истуканом сидел за столом. Или обязанность переводческой работы — он тянул-тянул, а потом ведь надо сдавать! И он неделями сидел за столом, потому что качественно и ответственно подходил к работе. Но преодолеть лень свою не мог. В нем была какая-то экстрасенсность. Он любил говорить, был оратором. И он способен был слушать других. Этим притягивал к себе людей. Он не был атеистом, но у него предполагалось другое пространство, связанное с природой. Года за три до смерти он стал поклонником Шестова и очень ругал Ильина за его книгу «Сопротивление злу силою». И мы с ним очень спорили, ведь в современном мире это — реальность. Это не мода была, а жизнь его. Да и умер он в лодке неслучайно, символично.
Папа знал о доносе? Он ведь продолжал общаться с Радуле Стийенским, вслух читал его стихи в лагере, а после смерти выпустил книгу своих переводов из него.
Естественно, ему же показывали! Но папа в этом плане был человек очень терпимый. Не догматик. Он все простил. Когда его взяли, у него висел значок Сталина на груди, и он мне так и сказал: «Таких дураков, как я, надо было сажать». Он говорил, что лагерь сделал его свободным. Что лагерь научил его смотреть в правильном направлении. И он переводил это на музыку и визуальное искусство. Все говорят: лагерь, лагерь. А он мне сказал, что немецкий лагерь — это ужасно было. Он ведь работал с немцами переводчиком на войне. И вот чем отличались русские от европейских лагерей: там форма, а у нас все бесформенно, по русскому характеру. Это был чистый трагический театр. Все сидели, но можно было выжить, договориться. А у немцев — все, если ты должен в пять часов умереть — умрешь. Художник Боря Свешников, который с папой сидел и который тоже сюда приехал в 1954 году, выжил за счет того, что начальнику лагеря родители через папу переводили деньги. А тот его устроил на вахтерку. Вот что такое был лагерь. Освободился он в Ухте, а потом работал на нефтеперегонном заводе. Я этого не могу себе представить. Он много о лагере рассказывал. Конечно, это было зло — но все-таки он рассматривал его как кусок жизни.
Это скорее солженицынская позиция. По Шаламову, увидев на улице соседа по лагерю, надо перейти на другую сторону. Для него лагерь — ад.
Я не говорю, что ГУЛАГ — это рай, были страшные лагеря. Но почитайте Синявского, «Голос из хора». Похоже. Папа говорил, что лагерь — не только изобретение большевизма, это и расплата за какие-то ошибки истории. Я думаю, что несвобода тоталитарной системы, которую предложил XX век, продиктована идеологией прогресса. Весь большевизм — приспособление к машинам.
Но лагеря не были выгодны экономически, свободный человек работает лучше. Целью Сталина было превращение людей в послушную серую массу.
Не надо забывать, что человеку свойственна иррациональность, и истории она тоже свойственна. Это реальность. Человека еще надо заставить работать — он не хочет работать. Выдумали всяких Стахановых — а где ж остальные работники? Я пацаном работал на заводе, и нужно было прийти к семи часам — пробить номерок. А если не пробил, могли под суд отдать. Человек ведь рождается в несвободе — мы не спрашиваем наших родителей, зачем нас в этот мир выкинули. Но мы сталкиваемся с абсолютной несвободой и начинаем думать о свободе вообще. Не о правах человека — их нам Бог дал, а о внутренней свободе.
Помните, как отец оттуда вернулся?
Конечно, как не помню. Папа вернулся в 54-м году. Приехал в какой-то странной одежде лагерной, весь оборванный, в телогрейке. Потом поехали к родственникам, они его одели, обогрели, дали денег, и он уехал в Тарусу вместе со мной. Ему же нельзя было в Москве находиться. Работал под псевдовухами, у него приятели были, уже покойные, которые подкидывали ему работу под другой фамилией. Мамка работала, давала нам деньги. Тогда ведь все недорого было — на выпивон и шашлык мы по рублю с Воробьевым скидывались! Здесь мы снимали в разных домах жилье. Жили нормально, как все. Не он один возвратился, очень много заключенных было. Таруса ведь 101-й километр. Когда он вернулся, то покупал кусок жирной свинины, варил его, накладывал туда перец, и они с Борей Свешниковым все это месиво жуткое съедали, такие были голодные. Свешников вернулся через полгода, мы уже жили у Кучиных, и он для Бори снял комнату. Потом Боря поехал в Москву, где ему Паустовский помог пробиться в Гослит делать книжки. Потом его реабилитировали, а отца нет — было поражение в правах по уголовному делу. Ему пришили, что он в Бухаресте бесплатно пускал румын в кинотеатр. Когда началась либерализация, так называемая «оттепель», папа появился в Москве. После доклада Хрущева он смог открыто работать, но его не реабилитировали, ведь за ним еще уголовное дело тянулось.
Правда, что в 44-м году, офицером политотдела, Штейнберг разгуливал по Бухаресту в белом лайковом кителе — за что и был арестован?
Конечно! В нем немножко была смесь Дон Кихота с Остапом Бендером. Когда реабилитировали, его восстановили в писательской организации, из которой даже и не исключали. Абсурд, Салтыков-Щедрин! И он смог спокойно переводить, мама могла уйти с работы. Но потом, как обычно бывает в этом возрасте, они разошлись — он нашел молодую бабу. Там наши дороги разошлись, но перед смертью я восстановил с ним, у нас хорошие отношения были. Конечно, он на меня большое влияние оказал. Не он один, а вся их компания бывших лагерников и нелагерников, в жизни которых была очень интеллектуальная окраска, всплывали имена Мандельштама, Цветаевой, Клюева, трагедии Маяковского и Есенина. В общем, то, что мы называем историей культуры.
Тогда ведь все это сравнительно недавняя история была, 20–30 лет назад.
Но это были запретные имена. У папы была замечательная память поэтическая, он наизусть читал Мандельштама и Клюева. Потом, немецкий был его второй язык. Английский, французский — в меньшей степени, но тоже с гимназии. Прадед торговал зерном в Поволжье и был абсолютно безграмотный человек. У него было много детей, которым он всем дал разные фамилии, чтобы освободиться от армии, — с одним ребенком в армию не брали в еврейских семьях. И он дал образование деду. У нас был дед, прекрасный врач. Дед лечил еще Троцкого — у нас же еврейская семья! Папа ему, конечно, испортил карьеру, у него неприятности были. А бабка дружила с каким-то родственником Ворошилова, который нам помог освободить отца. Второй раз это было невозможно — отца забрали с фронта. Дед был связан с меньшевиками, и его вместо посадки отправили в университет в Германию. И он был очень образованным. Так и круг людей, сидевших у нас за столом, как мы сейчас сидим, был очень интересным. Я вообще считаю, что 50 % того, что во мне есть, — оттуда. Потом я уже занялся самообразованием — я ведь и десятилетку не окончил. Учился, работал, рыбу ловил, дрова пилил. Гаврош французский.
А в войну где вы были с мамой?
В войну я был в Москве, а потом нас, писательских детей, вывезли в Чистополь — где Марина Цветаева покончила с собой. А в 44-м году пошел в Москве в школу, в Гороховском переулке у Земляного Вала, где проучился до седьмого класса. Старая Москва, Разгуляй, Чаадаев там жил. Я еще помню немцев пленных, которые копали траншеи в саду Баумана, а мы им хлеб носили. В саду танцевали танго и фокстроты, пивные были, дешевые забегаловки с жутким пивом в разлив. Можно было и водки выпить. За хлебом очереди стояли жуткие. Церковь рядом была, а в ней склад какой-то. Мы все на крышу лазили — там икон было огромное количество, но нам они были ни к чему.
Отец как-то способствовал вашим занятиям рисованием?
Рисовать я рано начал, но в Тарусе особенно стал рисовать, это было для меня как наркотик. Когда я стал рисовать, то работал часов по пятнадцать, и с натурой, и так. Отец не участвовал, но очень меня поддерживал, давал классику, Рембрандта, копировать, чтобы понять композицию. Он не окончил институт, но сразу во мне что-то увидел, сказал, что сам так не умеет работать. Но и в нашей русской семье мамины дядьки были иконописцы. Я их никогда в жизни не видел, но мама с бабушкой рассказывали. И генетически это ремесло как-то пришло.
А остальные дети зернопромышленника по какой части пошли?
Есть еврейские семьи, которые общаются, а есть — разлетаются. Вот у нас — такая. У меня два брата — один умер, другой жив, с 32-го года. Живет в Москве, но мы не общаемся. Хотя у меня тяга есть и я всегда готов открыть двери.