После прощания настанет время барокамеры, которая поможет пережить предстоящее погружение, изгнать из моей системы воздействие чужеродной атмосферы, а для этого в Нью-Йорке я остановлюсь на ночь в отеле и наваляю “пелаес” – так мы в редакции называем репортажи, которые делаешь на коленке, не написав за неделю ни слова, занимаясь черт-те чем и живя в свое удовольствие за счет газеты. Такие репортажи публикуются за минуту до дедлайна, когда самолет отрывается от земли и мчит тебя назад, при неоценимой помощи любых стимуляторов и бутылки виски, к чему неизменно прибегал некий Пелаес, с которым я так и не познакомился, потому что в Бангкоке у него случилась остановка сердца, а я тогда только-только устроился в газету, но чье имя послужило названием образу жизни, однако при нынешних командировочных это скорее легенда, нежели реальность, поскольку отель в Нью-Йорке и прочие излишества я оплачиваю из своего кармана. В общем, в нью-йоркском отеле я бы ушел в затвор и в один присест написал репортаж, а затем пустился во все тяжкие, пока происшедшее в Остине не растворится в ядовитом тумане, не потеряет остроту свежепережитого и не испарится, как сюжет сна, а на следующий день я бы вернулся в Мадрид с готовой статьей – одуревший, сонный, неспособный к какому-либо хоть сколько-то сложному мыслительному процессу, соскучившийся по дому, голодный как собака, а потом – бутерброды, упругие объятия дивана, право на одеяло и прочие капризы, свойственные больному, который притворяется, что похмелье – это усталость от выполненного долга, смешанная с джетлагом: когда ты обедаешь лежа, спишь днем, ходишь в трусах до утра, перестаешь быть собой, просто присутствуешь.
Но ты перевернула все вверх дном, и, как это бывает в подобных случаях, время сперва сжалось, а потом растеклось, все собой затопило, и я барахтаюсь в бульоне из часов и минут, пока не настанет черед возвращения. Эдакий заплыв в масле. Всем этим я делюсь с тобой не для того, чтобы внушить комплекс вины – хотя кто знает, возможно, подсознательно именно в этом состоит моя цель, – просто рассказываю, как часами прятался в читальном зале Центра Гарри Рэнсома, где нет ни окон, ни эха, ни звуков, один сплошной полумрак, пронзаемый тоненькими лучами ламп, которые озаряют рабочее место горстки исследователей, изучающих в гробовой тишине какую-нибудь рукопись. Я понял, что это напоминает: резервуар сенсорной депривации, столь необходимый мне в эти дни, сверхнадежное убежище, и я уже не спешу наскоро разделаться со своим репортажем. Я явился сюда, чтобы затеряться среди сорока трех миллионов документов, которые можно запросить в читальном зале, – все свои вещи пришлось оставить в шкафчике и подписать запрос, дозволяющий фотографировать оригиналы с условием не публиковать их без предварительного разрешения. В одном из углов зала есть стойка, за которой сидят двое библиотекарей диковинного вида: лысый с ошметками длинных волос, в подтяжках и с седой бородой по грудь и тетенька со спутанной седой гривой и глазами, крошечными из-за оптического эффекта толстенных линз. Оба выдают материалы исследователям и следят за тем, чтобы с бумагами обращались с должной бережностью, листы достают из ацетатной пленки пинцетом и строго по одному. Следят за тем, чтобы в зале не жевали жвачку, не пользовались никакими письменными принадлежностями кроме заранее выданных карандашей, а для заметок использовали только желтые листы, в которых, я полагаю, было бы труднее припрятать какой-либо оригинал из-за цветового контраста. Эти люди не произносят ни единого лишнего слова, тщательно просчитывают каждое движение и не тратят ни одного лишнего сантиметра на перемещения, выполняя чью-либо просьбу, беззвучно двигаются так, будто практикуют тайцзи, каждое их движение выверенно и не грешит ни чрезмерной медлительностью, ни суетливостью; через некоторое время они становятся невидимыми и сливаются с мебелью, а общее правило, которым они руководствуются, заключается в том, чтобы ничем не нарушать атмосферу сосредоточенности, в которой исследователи часами молча изучают рукописи, заметки на полях книги, правку в гранках, оттиски почтового штемпеля на конвертах. Посетить читальный зал Центра Гарри Рэнсома имеет смысл хотя бы для того, чтобы понаблюдать за его обитателями и насладиться особенной тишиной этого места, специально сконструированного для сверхконцентрации, предназначенного для тех, кто погружается в предмет своего исследования, как в батискафе.
Поистине удивительно, с какой легкостью мне выдали сугубо частную переписку человека – к тому же лауреата Нобелевской премии, – который думать не думал, что его письма будут прочитаны кем-либо другим, помимо адресата.
– Доброе утро, что вам угодно? – любезно поинтересовалась библиотекарша, рассчитывая громкость своего голоса так, чтобы слова не были слышны уже за полтора метра от моего лица.
– Переписка Фолкнера с его возлюбленной. На вашем веб-сайте написано, что это одиннадцатый контейнер архива Фолкнера.
– Отлично. Сейчас вам все принесут.
Вряд ли меня назовешь фанатом Фолкнера. Я читал его в то время, когда все еще беспокоился о том, чтобы ознакомиться со всей классикой, которую обязан прочитать образованный человек, но затем понял, что можно преспокойно пережить любой светский ужин в Мадриде, не будучи разоблаченным: достаточно знать, что Джойс был ирландцем, и нет необходимости ломать зубы об “Улисса”. Несмотря на поверхностное ознакомление с его сочинениями, сам Фолкнер мне симпатичен, мне нравятся его усы, его трубка и внешность фермера из Миссисипи. Глядя на него, я думаю, что я бы с ним выпил и даже оставил бы его наедине со своими детьми (эти два критерия неизменно приходят мне в голову, когда я оцениваю незнакомца по внешнему виду). Дома у нас есть все его книги, он любимый писатель Паулы, она-то уж точно прочитала всю западную классику (прости, но сейчас невозможно не говорить о жизни, в которую я возвращаюсь, к тому же на самом деле я пишу это письмо для самого себя). Я едва домучил до конца “Дикие пальмы”, да и то лишь потому, что эту книгу мне подарила Паула, когда мы только начали встречаться. Когда твой возлюбленный в начале знакомства дарит тебе книгу, ты проглатываешь ее незамедлительно – вдруг она содержит какое-то особое послание, которое тебе хотят передать чужими словами. “Между болью и ничем я выбираю боль”, – сообщает рассказчик в конце романа после бурной любовной истории с замужней женщиной, которая закончилась так плохо, как только может закончиться любовная история (прости за спойлер). Но до меня так и не дошло, что именно стремилась сказать этим подарком Паула. Мне кажется, что только сейчас, прочитав эти письма – точнее одно, которое я пересылаю тебе для триумфального финала, – я наконец все понял.
У меня в офисе валяется забранная в рамочку нобелевская речь Фолкнера, ее подарила мне Паула, когда я начинал работать в газете. По ее мнению, речь содержит в себе однозначные указания на вещи, о которых стоит писать, при этом сама она никогда о них не писала, не говоря уже обо мне. Вот почему речь упрятана в ящик – мне было стыдно вешать ее в редакции, я бы выглядел полным идиотом. Терпеть не могу, когда люди вешают в рамочках умные цитаты, не говоря о тех, кто украшает стены цитатами из авторов, которых не читали.
Когда на сайте Центра Гарри Рэнсома я обнаружил, что часть архива Фолкнера находится здесь, я решил отправить Пауле нежное послание с фотографией какой-нибудь его рукописи. Среди множества бумаг обнаружилась папка с перепиской Фолкнера с любовницей, некоей Метой Карпентер. Вряд ли Паула простила бы интрижку мне, зато Фолкнера, который вызывает у нее гораздо большее восхищение, попыталась бы понять и не осудить, а даже наоборот, оправдать. Внезапно меня охватило острое и не слишком здоровое любопытство: вот бы узнать, как на самом деле выглядит интрижка высшего существа, признанного классика, чьи сочинения заполняют большую часть моей домашней библиотеки, автора первой книги, подаренной мне женой. Я смущенно открыл папку, словно заглядывая в тайник, где пряталась чужая личная жизнь.
На конверте первого из всех этих писем стоит штемпель, датированный апрелем 1936 года. На самом письме сверху в центре зеленый логотип: Beverly Hills hotel and bungalows, на котором изображено побеленное здание в колониальном стиле, расположенное среди холмов, покрытых лесом, впереди – несколько пальм. Рукописный текст располагается идеальным прямоугольником в виде сплошного столбца, чистого, без помарок и исправлений, строки одинаковой ширины нависают над предшествующими идеально ровными строками, разделенными одинаковым интервалом. Буквы тоже смахивают на столбики, тянущиеся вверх: t, f, d, g – выглядят подобно вертикально торчащим проволочкам, неотличимым друг от друга. Буквы примыкают одна к другой как кирпичная кладка. Это не просто рукописный текст, но целое сооружение, возведенное наподобие стройной кирпичной башенки на фоне белого неба, по обе его стороны – пустое пространство, будто бы заполненное воздухом. Письмо напоминает архитектурный объект – такое впечатление, что Фолкнер не писал, а выстраивал собственную мысль в форме здания. Ты как архитектор со мной бы согласилась. Прилагаю скопированный оригинал письма:
8:00
I am all night again, and I want to see you. Can I? You are badly in my blood and bones and life, my dearest dear. You can’t help that now, and I don’t think I would if I could. Only you are going to have to kill me if I will be of harm to you. I have finished the script. And I think I shall go back home soon. I don’t intend to until I see you again though. Will you call me and say when?
Я снова на всю ночь, и хочу тебя видеть. Можно? Ты в моей крови, в моих костях, ты – суть моей жизни, моя дорогая возлюбленная. Ты уже не можешь ничего исправить, да и я вряд ли бы осмелился на такое, даже если бы мог. Убей меня, если я чем-то тебя обидел. Я закончил сценарий. И думаю, скоро вернусь домой. Но прежде я хотел бы увидеть тебя снова. Ты ведь позвонишь мне и скажешь когда?