то он в течение долгих лет непрерывно обдумывал, но это не принесло Эрнесту облегчения. В доме напротив по-прежнему горел свет, соседка его не погасила, похоже, теперь свет горит у нее непрерывно. Эрнест видел этот свет, хотя стоял спиной к окну, но за спиной Клингера висело зеркало, и в нем отражалось освещенное окно квартиры напротив.
Любовь Якоба к Эрнесту была лишь коротким сценическим эпизодом, и это, наверное, самое лучшее, что можно о ней сказать, потому что в этот краткий период Якоб, вполне возможно, вкладывал серьезный смысл в то, что говорил, и, как поется в песенке, et alors voila quun soir i lest parti, le postilion de Lonjumeau[11].
Сраженный смертью сына, Клингер, заглянувший в его жизнь с совершенно неожиданной для себя стороны, получил такой удар, который можно было парировать только ответным ударом. И он решил нанести его в тот же день, хотя прекрасно понимал, что ранит тем самым себя самого. Причин, приведших к смерти Макси, было достаточно, чтобы немедленно выставить Якоба из дома. Его нельзя было не выгнать. Удастся ли также стереть его из памяти, не играло в тот момент никакой роли, время покажет.
Якоб, которого он вызвал к себе еще до завтрака, прежде чем повидаться с кем-нибудь из домашних, выглядел жалко и ничего не оспаривал, но его вид стал совсем несчастным, когда Клингер сообщил ему об увольнении. Он ни слова не возразил. Не оспаривал свою вину в смерти Максимилиана и не пытался переубедить Клингера, хотя, возможно, это было бы не так уж трудно, как в тот момент думал Клингер. Клингер вообразил, что возмездием за самоубийство сына может стать грубый произвол по отношению к Якобу. И если с бессмысленной смертью сына он ничего уже поделать не мог, то уж по крайней мере мог ответить за одну несправедливость другой несправедливостью. Позже он понял, насколько мелочным и несоразмерно жестоким был этот поступок, но тогда все выглядело для него иначе; в тот момент, когда нельзя было уже ничего исправить, он хотел совершить нечто решительное. И если ничего путного этим не было достигнуто, то одно ему все-таки удалось: он сумел наказать самого себя. И никогда потом не раскаивался в этом поступке.
В воздухе ослепительно-светлого, солнечного зимнего утра кружились редкие снежинки. Мелкие и прочные, как песчинки, они медленно опускались вниз, к людям, которые ничего не подозревали о несчастье тех, кто высоко над их головами смотрел во мрак наступившего дня, в котором ничего было уже не поправить. Якоб стоял перед Клингером, он выглядел опустошенным и был очень бледен. Он стоял, безвольно опустив руки, и смотрел в пол. А Клингер смотрел мимо него в окно, куда-то сквозь толщу воздуха на стену противоположного дома, где какой-то парень опасно перевесился из окна и что-то делал с древком флага, хотя самого флага видно не было.
Клингера мало волновало, что подумают остальные, узнав, что он уволил Якоба, столь долго прослужившего у него, причем уволил, казалось бы, в самый неподходящий момент. В хозяйстве без Якоба вполне можно было обойтись, не то что без госпожи Мозер. Просто его больше не будет, и все, и только много позже Клингер по зрелом размышлении будет удивляться, что почему-то никто не поинтересовался, за что, собственно, он его прогнал. Ни Марианна, ни его дочь ни разу не спросили о причине, из чего он заключил, что она была им известна.
Клингер попросил Якоба немедленно собрать вещи и уйти в тот же день, и чем скорее, тем лучше. Напоследок он вручил ему конверт с жалованьем за три месяца. Как-нибудь он прокормится, опыт у него есть, знакомства тоже. В полдень Якоб покинул квартиру. Никто не попрощался с ним у дверей, сам Клингер никакого значения не придавал разным там рукопожатиям, все остальные были слишком заняты налаживанием дел, которые разладились со смертью Максимилиана, чтобы думать о Якобе.
Впрочем, вечером Марианна Клингер рассказала мужу, что Якоб всю ночь провел возле их сына. Когда она в восьмом часу утра вошла в комнату Макси, Якоб, с прямой спиной, сидел на стуле, сна ни в одном глазу, и, пока он ее не заметил, он, похоже, разговаривал с покойным. «Можно было подумать, что у них есть какой-то свой, особенный язык». И это был последний случай, когда при Клингере упоминалось имя Якоба, до того самого дня, когда Эрнест ему позвонил и попросил о встрече.
Чемодан у него был небольшой, и спешить ему было некуда. До отъезда оставалось достаточно времени, чтобы собрать вещи; их было немного — двое брюк, две пары обуви, два пиджака, четыре рубашки, белье, носки, туалетные принадлежности, бумага и ручка, документы, деньги. Эрнест сидел на кровати, обхватив колени, и смотрел, как Якоб собирается. Он хотел запомнить каждое движение, ведь он знал, что будет жить этими воспоминаниями еще долго. Чемодан лежал на кровати открытый, и Эрнест мог запросто коснуться его ногой, но он не шевелился, он молча и неподвижно смотрел на Якоба, который, переходя в нерешительности от кровати к шкафу, собирал все то, что накопилось за последние месяцы, сплошь свидетельства его присутствия здесь; одно за другим они исчезали в чемодане, пока наконец не осталось ничего, словно Якоба тут никогда и не было. На Якобе были только кальсоны, потому что под крышей даже сейчас было уже очень жарко. Скоро восемь, а пароход в Интерлакен отправлялся в одиннадцать часов. Самое долгое в жизни путешествие ему еще предстояло.
На стуле возле умывальника сложены были вещи, которые он наденет сегодня, в день отъезда: легкие белые брюки из льна, тонкая белая рубашка, светлые носки, коричневые ботинки; все это он купил на днях в Интерлакене, как и элегантный чемоданчик, который он упаковывал с невероятной тщательностью, поразившей Эрнеста. Деньги на чемодан и на новую одежду ему дал Клингер, который отправил Якоба в универсальный магазин Шауфельбергера, снабдив его бланковым чеком и веля одеться прилично. Поскольку Клингер относительно его гардероба никаких распоряжений не давал, он носил то, что ему нравилось.
Отправляясь в Интерлакен, Якоб попросил Эрнеста составить ему компанию, и, хотя Эрнест не строил никаких иллюзий насчет того, зачем Якоб вызвал его с собой, он согласился. Вот так и получилось, что на целых полдня прежняя беззаботность, которая так поразительно гармонировала с этим сияющим днем, вернулась, как старая знакомая.
Двое друзей на прогулке. Двое друзей в кафе Шу. Ни Эрнест, ни Якоб ни слова не проронили о том, что ждало их впереди, ни слова о разлуке, предстоявшей через три дня, ни слова о путешествии до Марселя и потом на пароходе в Америку. Ни слова о Клингере и о том, что они безвозвратно теряли. На время их прогулки по маленькому, привычному Интерлакену ближайшее будущее перестаю существовать, никакого завтра и послезавтра не было. Они шли по бульвару вдоль озера и по торговым улицам Интерлакена совсем рядом, так что их плечи, локти, ладони при ходьбе то и дело соприкасались, сначала случайно, а потом, возможно, и намеренно, и ни Эрнеста, ни Якоба эти прикосновения не пугали. Это было так же естественно, как дышать или ходить. Эрнест согласен был годы напролет идти вот так, идти дальше, через весь Интерлакен и через другие города, как по эту, так и по ту сторону известного ему мира. На ходу он закрыл глаза, и во тьме, пронизанной красноватыми точками, прорезаемой молниями яркого солнечного света отражавшегося на сетчатке, годы с Якобом стремительно проносились, ничем не омраченные, никем не прерываемые. Вот они сейчас проходят рядом по городу и точно так же могли бы проходить годы.
Это была игра воображения, и Эрнесту удалось удержать ее до того момента, когда они ступили на борт пароходика, поздним вечером доставившего их обратно в Гисбах, просто удивительно, как долго ему все-таки удавалось сохранять иллюзию, гораздо дольше, чем он надеялся в начале их короткой, однодневной прогулки в прошлое. Но когда они плыли по озеру Бриенцерзее, его охватила саднящая печаль, и она была так неистова, что перед нею кануло в небытие все, что он только что пережил: прогулка, покупки у Шауфельбергера, краткая остановка в кафе Шу, где они подкрепились кофе и традиционным вишневым пирожным «Шварцвальдер киршторте» и мороженым ассорти. Теперь казалось, что даже Якоб больше не существует. Словно одним рывком выброшенный с орбиты Эрнеста, он уже исчез, хотя стоило Эрнесту открыть глаза, как он по-прежнему видел его рядом с собой, погруженного в мысли, к которым для Эрнеста уже не было доступа. Он поневоле опасался, что Якоб думает теперь исключительно о Клингере, а вовсе не о нем. Но так или иначе, Якоб добился того, что запланировал, когда попросил Эрнеста поехать с ним, ведь в результате произошло своего рода примирение, теперь все выглядело так, как будто Эрнест не в обиде на него за его неверность, расценивая ее как особенность его характера, как необходимый шаг в будущее.
Он так хотел задать Якобу один простой вопрос, но молчал, время простых вопросов вроде этого давно ушло, а вопрос этот мучил его неотступно. Он не решался его задать, потому что боялся услышать «нет», а вопрос был действительно простой: нельзя ли ему тоже поехать с ним в Америку? Он, Эрнест, будет сопровождать Якоба в Америку. Ведь, наверное, там и ему найдется какое-то применение в доме Клингера, пусть не Клингера, ну тогда в семье какого-нибудь другого эмигранта из Германии, где можно получить работу, — ведь их сейчас полно.
Но он ни о чем не спросил ни на обратном пути в Гисбах, ни ночью того дня, ни в самую последнюю ночь, которую они провели вместе, и оба тянулись друг к другу, но без слов. Когда в этот последний раз каждая частичка тела одного была послушна телу другого, слова замерли на устах, они не вняли внутреннему голосу Эрнеста, который неотступно требовал спросить Якоба, нельзя ли и ему тоже поехать слугой слуги, или секретаря, или любовника — ему ведь все равно, в каком качестве Якоб сопровождает Клингера. Но подходящего случая так и не подвернулось, он не смог об этом поговорить, простой вопрос въелся в его нутро и нашел там ту вредоносную питательную среду, из которой он потом будет черпать десятилетиями.