Я очень живо вспоминаю, хотя мне в то время было не более двенадцати или тринадцати лет, то глубокое впечатление, которое его очерк «Севастополь в декабре 1854 года» и позднейшие два очерка, появившиеся после падения крепости, произвели в России. Самый характер этих очерков отличался оригинальностью. Это не были листки из дневника, а вместе с тем они отличались всей реальностью подобного дневника; фактически они были даже более верны, так как изображали не один какой-либо уголок реальной жизни, случайно попавший под наблюдение автора, а всю жизнь, весь образ мыслей и привычек, господствующих в осажденной крепости. Они являлись — и это характерно для всех последующих поэтических произведений Толстого — сплетением Dichtung и Wahrheit, поэзии и правды, правды и поэзии, причем заключали в себе более правды, чем обыкновенно находится в повести, и более поэзии, более поэтического творчества, чем в большинстве работ, создаваемых исключительно воображением.
Толстой, кажется, никогда не писал стихами; но во время осады Севастополя он написал, обычным размером и языком солдатских песен, сатирическую песню, в которой осмеивал ошибки командиров, поведшие к разгрому под Балаклавой. Песня, написанная в народном стиле, не могла, конечно, быть напечатана, но она разошлась по России в тысячах списков, и ее распевали везде, как во время самой кампании, так и после нее. Имя автора вскоре тоже сделалось известно; не знали только, был ли это автор севастопольских очерков или какой-нибудь другой Толстой.
По возвращении из Севастополя и по заключении мира (1856) Толстой жил временами в Петербурге и временами в Ясной Поляне. В столице он был встречен с распростертыми объятиями всеми классами общества, и литературного и светского, как севастопольский герой и будущий великий писатель. О жизни, какую он вел в то время, Толстой не может теперь говорить без отвращения: это была обычная жизнь молодых людей из «общества» — гвардейских офицеров и jeunesse doree, — проводимая в ресторанах и кафешантанах русской столицы, среди игроков, спортсменов, цыганских хоров и французских авантюристов. Одно время он сблизился с Тургеневым и часто видался с ним, как в Петербурге, так и в Ясной Поляне (имения обоих великих писателей были расположены недалеко одно от другого); но, хотя его друг, Тургенев, принимал в то время деятельное участие в издававшейся Герценом знаменитой революционной газете «Колокол» (см. гл. VIII), Толстой не только не интересовался этим, но даже относился свысока к этой деятельности Тургенева. Будучи хорошо знаком с редакторами знаменитого тогда журнала «Современник», ведшего блистательную кампанию против крепостного права и за свободу вообще, Толстой, по той или иной причине, никогда не вошел в дружеские сношения с радикальными вождями этого журнала — Чернышевским, Добролюбовым, Михайловым и их друзьями.
Вообще великое интеллектуальное и реформационное движение, которое шло тогда в России, не увлекло Толстого за собой. Он стоял в стороне от партии реформ. Еще менее того был он склонен присоединиться к тем молодым нигилистам, которых Тургенев изобразил в «Отцах и детях», или позднее, в 70-х годах, к юношеству, которого девизом было «слияние с народом» и с которым у Толстого было столько общего в настоящее время[10]
Трудно определить причины этого отчуждения. Была ли главной причиной та глубокая пропасть, которая отделяла молодого эпикурейца-аристократа, влюбленного в «Comme il faut», от ультрадемократических писателей, подобных Добролюбову, работавших над распространением социалистических и демократических идей в России, и еще более от людей, подобных Рахметову, в романе Чернышевского «Что делать?», живших жизнью крестьянина и таким образом практиковавших в действительности то, что Толстой начал проповедовать двадцатью годами позднее? Или причиной этого была разница между двумя поколениями: тридцатилетним человеком, каким был Толстой, и юношами, исполненными горделивой нетерпимостью юности, мешавшею им сойтись? Не следует ли также прибавить ко всему этому и теоретические разногласия? А именно фундаментальную разницу в убеждениях передовых русских радикалов, являвшихся в то время в большинстве случаев поклонниками правительственного якобинства, — и убеждениях народника, относившегося отрицательно к правительству, — народника, каким Толстой, вероятно, был уже в то время, судя по его отрицательному отношению к западноевропейской цивилизации и его педагогическим работам, начатым в 1861 году в Яснополянской школе?
Повести, напечатанные Толстым в эти годы (1856–1862), не характеризуют его тогдашнего умственного состояния, так как, несмотря на их автобиографический характер, они, в большинстве случаев, относятся к более раннему периоду его жизни. К этому же времени относятся два других военных очерка из севастопольской эпохи. Вся сила его наблюдательности, удивительное знание психологии войны, его глубокое понимание русского солдата — в особенности скромного простого героя, который на деле выигрывает сражения, — и полное уразумение того внутреннего духа армии, от которого зависит успех или поражение, — словом, все те качества, которые развились в такую красоту и правдивость картин в «Войне и мире», проявились уже и в этих очерках, которые, несомненно, являются огромным шагом вперед во всемирной военной литературе.
«Юность», «Утро помещика» и «Люцерн» появились в продолжение тех же лет, но они произвели как на нас, читателей, так и на литературных критиков странное и скорее неблагоприятное впечатление. Чувствовалось, что пред нами — великий писатель; видно было, что талант его растет; задачи жизни, которых он касался в своих произведениях, несомненно, расширялись и углублялись; но герои, выражавшие мысли самого автора, не могли завоевать наших симпатий. В «Детстве» и «Отрочестве» перед нами был мальчик Иртеньев. Теперь, в «Юности», Иртеньев знакомится с князем Нехлюдовым. Между ними завязывается тесная дружба, и они дают обещание сообщать друг другу, не скрывая ничего, о своих дурных поступках. Конечно, они не всегда в силах сдержать обещание; но оно ведет их к постоянному самоанализу, к быстро забываемому раскаянию и к неизбежной двойственности ума, имеющей самое разрушающее влияние на характер обоих молодых людей.
Толстой не скрыл, впрочем, в своей повести печальных результатов этих моральных потуг. Он нарисовал их с полною искренностью, а между тем он, по-видимому, выставлял такого рода бесплодные усилия как нечто желательное. С этим мы, конечно, не могли согласиться.
Юность, несомненно, является тем возрастом, когда в уме начинают пробуждаться стремления к высшим идеалам; это — годы, когда человек стремится освободиться от недостатков отроческого возраста; но достигнуть этой цели нельзя, если следовать путям, рекомендуемым в монастырях и в иезуитских школах. Единственный правильный путь — это открыть перед юным умом новые, широкие горизонты; освободить его от предрассудков и ложных страхов; указать место человека в природе и человечестве, и в особенности отождествить себя с каким-нибудь великим делом и развивать свои силы, имея в виду борьбу за это великое дело. Идеализм — т. е. способность почувствовать поэтическую любовь к чему-нибудь великому и готовиться к нему — единственная охрана от всего того, что подтачивает жизненные силы человека, от порока, разврата и т. д. Такое вдохновение, такую любовь к идеалу русское юношество обыкновенно находило в студенческих кружках, которые так горячо отстаивал Тургенев. Иртеньев же и Нехлюдов, продолжая оставаться во время университетских лет в своей блестящей аристократической изолированности, не могут создать себе высшего идеала жизни и тратят свои силы в бесплодных попытках полурелигиозного нравственного самосовершенствования, состоящего в скоропреходящем самоупрекании и скорозабываемом самоунижении, и вообще построенного по плану, который, может быть, и увенчается успехом в монастырском уединении, но совершенно невыполним среди соблазнов, окружающих молодого человека из общества. Надо сказать, что Толстой рассказывает о неудачах, постигших молодых людей, по обыкновению, с полной искренностью.
«Утро помещика» также произвело в свое время странное впечатление. В повести рассказывается о неудачных филантропических попытках помещика, который пытается сделать своих крепостных богаче и счастливее, не задумываясь, однако, над тем, что первым шагом в этом направлении должно быть освобождение крепостных. В те годы освобождения крестьян и восторженных надежд подобная повесть явилась анахронизмом, тем более что во время ее появления читающей публике не было известно, что это — лишь страничка из ранней автобиографии Толстого, относящаяся к 1847 году, когда он, оставив университет, поселился в Ясной Поляне и когда очень немногие думали об освобождении крестьян. Это был один из тех очерков, о которых Брандес так справедливо заметил, что в них Толстой «думает вслух» о какой-нибудь странице собственной жизни. Вследствие вышеуказанных причин повесть произвела какое-то неопределенное впечатление. И все же в ней нельзя было не любоваться тем же великим объективным талантом, который проявился уже с такой силой в «Детстве» и «Севастопольских рассказах». Рассказывая о крестьянах, с большим подозрением относившихся к благодеяниям, которыми собирался осыпать их помещик, было бы легко и вполне естественно для образованного человека объяснить невежеством крестьян и нежелание принять веялку (которая, кстати сказать, не работала) или отказ одного крестьянина принять в виде подарка каменный дом (находящийся вдалеке от деревни)… Но в повести Толстого нет и тени подобного оправдания помещика, и мыслящий читатель может только похвалить здравый смысл крестьян.
Вслед за тем появился рассказ «Люцерн». В нем мы узнаем, как тот же Нехлюдов, глубоко огорченный бессердечием группы английских туристов, которые сидели на балконе богатого швейцарского отеля и отказались бросить несколько копеек бедному уличному певцу, к песням которого они прислушивались с видимым удовольствием, — приводит этого певца в отель, приглашает его в обеденное зало, к великому скандалу посетителей-англичан, и угощает его там шампанским. Чувства Нехлюдова вполне справедливы, но, читая повесть, страдаешь за бедного музыканта и испытываешь чувство негодования против русского дворянина, который пользуется музыкантом в качестве розги для наказания туристов, — совершенно не замечая при этом, как страдает бедный музыкант во время этого наглядного урока морали. Хуже всего, что сам автор, по-видимому, не замечает фальши, сквозящей в поведении Нехлюдова, и не хочет понять, что действительно добрый человек на месте Нехлюдова пригласил бы музыканта в какой-нибудь маленький кабачок и там поговорил бы с ним по душам за бутылкой простого вина. И все же громадный талант Толстого блестит и в этой повести. Он с такой честностью, так правдиво описывает неловкость певца во время всей сцены, что читатель невольно приходит к заключению, что, если молодой аристократ и прав, протестуя против сердечной огрубелости туристов, его поведение в данном случае вызывает так же мало симпатий, как и поведение самодовольных англичан в отеле. Художественная мощь Толстого попирает его собственные теории.