Я выхожу из пивнушки в Осане в новых сапогах фирмы «Гармонт», они светло-зеленого цвета и очень гармонируют с одеждой. Темно-синий костюм, в светлую полоску, расклешенные штаны, на мне новая белая сорочка и яркий спортивный рюкзак, оранжевого цвета, он прямо-таки светится.
Довольный своим видом, я целеустремленно направляюсь к церкви Осане и выхожу на почтовый тракт.
Известно, что Руссо любил гулять в своеобразных армянских одеждах: он надевал меховую шапку, кожаный шарф и сорочку из грубого домотканого сукна. Есть его портрет в этом одеянии, кисти Рамсея[18]. Самоуверенность, позерство и безумие, которые угадываются в его взгляде, вполне соответствуют автобиографическим признаниям в предисловии к «Исповеди»: «Я затеваю беспримерное дело, которому не найдется подражателей. Я хочу показать человека во всей правде природы, и таким человеком буду я сам»[19].
Но ведь описать себя откровенно почти невозможно. Писатель маскируется. Он прячется, язык — его щит.
То, что Морис Бланшо[20] пишет о Кьеркегоре, относится и к Руссо: «Непрерывно повествуя о себе и размышляя о событиях своей жизни, Кьеркегор притворяется, будто все, что он пишет, неважно, незначительно. Его величие в том, что он хранит тайну. Он саморазоблачается и маскируется одновременно».
Армянские одежды — это декор, за которым прятался Руссо. Он искал убежище вовсе не в природе, он прятался в литературу, в словесную чащу. Описывая самого себя и свое окружение, он не сомневался в своей правоте. Но он не был инакомыслящим, он преподносил себя как иного. Писатель, который всем своим творчеством тщится доказать, что он дитя природы, отнюдь не был искренен, он провокатор, фланер и истинный позер: «Я один знаю собственное сердце и знаком с человеческой природой. Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей. Если я и не лучше других, то я, по крайней мере, иной. И плохо или хорошо поступила природа, разбив форму, в какой я был отлит, можно будет судить, лишь прочитав эти строки»[21].
Читая Жан-Жака Руссо, не перестаешь восхищаться им как писателем, но как личность он часто ускользает, а порою просто кажется отталкивающим. Однако привилегия читателя заключается в том, что он не обязан поклоняться писателю: «Так что я один в мире, без брата, без ближнего, без друга, — и без всякого общества, кроме своего собственного».
Было ли одиночество Руссо всего лишь фикцией, литературным приемом? Вполне возможно. Как все великие и одинокие мечтатели, он жаждал общения и понимания, но чем больше размышлял и писал об этом, тем более одиноким становился. Именно из-за своих произведений он обрел врагов, и одиночество стало его уделом. Но писательская стезя — как Ахиллесово копье, оно ранит, и оно же исцеляет. Руссо разбавлял свое одиночество читателями.
Руссо демонстрирует читателю свое превосходство и равнодушие, как и Монтень[22] в «Опытах»: «Это искренняя книга, читатель. Она с самого начала предуведомляет тебя, что я не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных… Таким образом, содержание моей книги — я сам, а это отнюдь не причина, чтобы ты отдавал свой досуг предмету столь легковесному и ничтожному. Прощай же!»
Что ж, возможно, язык и есть источник одиночества. К такому выводу я прихожу, гуляя вдоль изгороди, у садов, где почтовый тракт сворачивает к Меллингену. Дорога очень живописная. До почты можно дойти пешком. А разве письмо — не эмблема одиночества? Ведь тот, кто пишет, сидит один за письменным столом. Прощальное письмо. Любовное письмо. Заклеиваешь желтый конверт и предаешь себя капризам судьбы. Письма пишут не для того, чтобы заглушить одиночество, а чтобы запечатать его.
Такие мысли посетили меня, когда я шел один по почтовому тракту. Мне вспомнилось письмо, которое Гёльдерлин адресовал поэту Казимиру Ульриху Бёлендорффу[23], во время своих пеших походов по Альпам, сначала в Швейцарии, а затем во Франции: «Будь здоров, мой дорогой! И прощай! Не хочу больше плакать и все-таки обливаюсь горькими слезами. Решил как можно скорее покинуть отчий дом, и, возможно, навсегда».
Но отсутствовал Гёльдерлин недолго. Год спустя он вернулся к матери, «бледный как мертвец, исхудавший, с ввалившимися глазами и безумным взглядом, длинными волосами и бородой, одетый как нищий».
Странствия не сулили Гёльдерлину ничего хорошего, они лишь усугубили его душевную болезнь, названную историками литературы периодом долгой изоляции: «Он заперся в так называемой башне Гёльдерлина на реке Неккар в Тюбингене. Здесь беспокойный безумный поэт провел свои последние тридцать пять лет. Каждое утро с восходом солнца он выходил в сад и гулял по четыре-пять часов. Остаток дня он проводил дома, в своей комнате, в бесконечных беседах с самим собой».
Гёльдерлин был поклонником Руссо, и в «Гимне Рейну» философ предстает как уединенный мудрец:
Душа твоя,
Руссо, непобедима,
сильна и терпелива,
спокойна
и слухом чутким наделена.
Гёльдерлин не имел доступа к биографиям и не был столь осведомлен, как мы сегодня. Его многое объединяло с Руссо, он обнаружил в нем черты сходства с собой. Но примечательно, что прогулки Гёльдерлина как раз противоречили тезису Руссо о пользе прогулок для физического и умственного здоровья. Прогулки Гёльдерлина оказали разрушительное воздействие на психическое здоровье и совершенно выбили его из колеи.
Объяснялось это, возможно, тем, что Руссо любил короткие пешие прогулки, так называемые променады, а Гёльдерлин гулял подолгу — и эти прогулки его изматывали. Мы ничего не знаем наверняка.
Но долгие прогулки, конечно, утомительны. Достаточно прочитать книги о странниках и бродягах, чтобы убедиться — жизнь в скитаниях тяжела. Тот, кто путешествовал подолгу, по нескольку месяцев, знает, что странствия суровы и разрушительны.
Ты бездомен. Спишь, где придется. К тебе относятся как к чужаку, с недоверием и подозрением.
Ты грязный и голодный. Одинокий, ты все бредешь и бредешь, в дождь, ветер и снег. Кто-то приютит тебя из милости, в сарае или в ночлежке. Все свое ты несешь с собой, на спине, ноги и плечи ноют, все тело болит. А тебе так хочется в постель, ты тщетно мечтаешь о любимой женщине.
Я прохожу мимо двух усадеб, через калитку, вдоль ручья. Здесь открывается вид на город, который я только что покинул: Осане. Вернее, на часть предместья — шоссе и торговый центр, новостройки и жилые кварталы, дома стоят в ряд и по одиночке, они кажутся необитаемыми на расстоянии, легкие и плоские, как кулисы.
Беда заключается в том, что ты отворяешь двери и заходишь в дом, который ничем не отличается от других, точно таких же домов. Телевизор и лампы, всюду искусственное освещение и невыносимая жара. Масса лишних комнат, враждебная жизни мебель, не образующие стройного созвучия интерьеры сигнализируют нам, что мы зря трудились, что деньги, которые мы заработали, выброшены на ветер, что мы живем тусклой и неинтересной жизнью.
Другая часть Осане простирается к полям и лугам, старым домам и усадьбам, тракторным дорогам и тропинкам, деревьям и ручьям, цветам и травам. Равнины залиты солнцем. Старое и новое время. Старое время было не лучше нового. Новое время не лучше старого. Человек ведь сам выбирает, по возможности, как ему жить. Но каким образом все эти деньги, все это благосостояние повлияли на этот ужасный ландшафт, на эту уродливую архитектуру?
Почему мы делаем выбор в пользу самых дешевых решений и самых бездарных проектов? Как можно строить, создавать и мыслить так убого, имея столько денег? Именно такие мысли посещают меня, когда я иду старым почтовым трактом в Осане.
Я хочу написать письмо.
Я охвачен прощальным настроением.
Надо подняться к вершине холма и спуститься к Кретсфенгселет, к тюрьме в Брейстейне. Высокие стены, дерево, тень от которого ложится вдоль бетонной стены. Две лошади мирно гуляют и пасутся на траве, перед стеной, словно вся эта свобода вне стен, вся эта красота — вызов тому, что находится внутри. Какая же это жестокость по отношению к тем, кто находится по другую сторону, взаперти, к тем, кто заточен в этих стенах.
Я прохожу мимо тюрьмы, мимо лагеря беженцев, детского сада, парков и домов. Прохожий выгуливает собаку на поводке. Теплица, цветы в ряд, человек в гараже, у автомобиля.
Гуляя здесь, я размышляю только о несвободе. Она угнетает меня. И я спешу, по асфальтированной дорожке, к набережной и парому, который доставит меня в Валестранд. На берегу я раздеваюсь и прыгаю в воду. Я плаваю.
А в середине фиорда плывет паром.
Я в укромной бухте, поселился в скромной гостинице, снял номер с минимумом удобств. Здесь кровать, стол, стул, все как обычно, комната, которую только что покинули и скоро снова покинут. Я сбрасываю с себя рюкзак на пол, вытаскиваю дневники и описываю все свои путевые приключения.
За окном слышен смех и шум, кому-то сейчас весело. За пластиковым столом стайка молодежи пьет пиво. Конец недели, выходные. Смех, повышенные тона, нетерпение и буйство. Подходите, парни! Мы отучились, мы отработали, давайте напьемся.
Я спускаюсь по ступенькам, выхожу на террасу с пластиковыми столами и зонтами. Я сажусь за отдельный столик. За соседним столиком сидит молодежь, парни и девушки, они сидят кружком, они пьют и курят, они заняты собой. Я им нисколько не завидую. На мгновение меня охватывает тоска, мне чего-то не хватает. И я даже не знаю, чего именно. Круг, они сидят за столом, вроде бы самая обычная молодежь, я вижу, что лица, прически, руки, движения, манера одеваться — все как у всех. Но чем-то все же они отличаются от других.