Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы. Документальное исследование. Том 1 — страница 97 из 168

ртии следовало бы поставить по меньшей мере на вид за то, что он во всей этой истории неприглядно выглядел. Но у него, оказывается, есть и смягчающие вину обстоятельства, и знатные защитники, – съязвил он в адрес Андрея Александровича Жданова»[1004].

По-видимому, Жданов, видя отношение Сталина к Фадееву, и сам по достоинству оценил его партийные качества. Естественно, что при таком покровительстве 22 февраля 1947 г. Фадеев вновь был назначен на пост председателя Комитета по Сталинским премиям в области литературы и искусства[1005].

Именно умение Фадеева быть точным и деятельным исполнителем роли Сталина было основной причиной его феноменальной для писателя политической карьеры. Но важно еще раз подчеркнуть, что Фадеев оставался лишь винтиком сталинской политической машины. Для характеристики Фадеева как исполнителя воли Сталина важны строки из дневника В. Я. Кирпотина, написанные на следующий день после смерти Фадеева. Автор, некогда обладавший очень высоким положением в иерархии советской литературы, хорошо знавший политическую «кухню» и долгие годы бывший невдалеке от Фадеева, довольно точно описывает его роль. Быть объективным Кирпотину позволяет и собственная критическая оценка, поскольку Фадеева он считал одним из виновников своего «низложения» в 1949 г.:

«Фадеев был не только одаренный человек, но в основе своей человек идейный. Он был участником предреволюционных кружков молодежи. Он яркий представитель коммунистов первых лет революции, поднявшихся для того, чтобы установить справедливость на земле, готовых в любой момент отдать жизнь за идеал. И в РАППе Фадеев был идеен – он понимал путь вхождения пролетариата в художественную литературу, так он понимал и свой путь писателя и активиста.

Постепенно он, как и все мы, стал отождествлять партию с лицом Единственным, со Сталиным. Он вполне мог подписаться обеими руками под словами Барбюса:

– Сталин – это Ленин сегодня.

Фадеев поверил в Сталина больше, чем в Ленина, как в первоучителя и пророка, поверил в Сталина, не оглядываясь, не рассуждая, как в непогрешимого папу. А потом, когда уже что-нибудь казалось не вполне верным или не вполне приемлемым, то это неверное или неприемлемое казалось частностью или даже мелочью, из-за которой не стоит навлекать на себя гнев Сталина, или, как это субъективно представлялось, расходиться с партией, с которой единомышлен и за которую по-прежнему готов был отдать жизнь.

К тому же Фадеев был честолюбив – и честь сана, положения, близости к вождю хмелем ударила ему в голову, создавая обманчивую иллюзию вершителя художественных событий, кормчего литературы, обещая бессмертное имя в будущем.

Но все имеет свою логику, при культе личности – неумолимую логику. Партийную убежденность постепенно съела слепая дисциплина перед Сталиным, и уже думать не хотелось. Нарушение дисциплины грозило реальными неудобствами, понижениями, карами, а порой и просто уничтожением. Где-то в подсознании постоянно билась эта мысль. Но Фадеев гнал ее, вытеснял как унизительную и недостойную, могущую затемнить добровольное и сознательное подчинение всевластной воле диктатора.

Подчинение – без рассуждения, без промедления – Сталину влекло за собой подчинение Щербакову, Юдину[1006] и далее по цепочке самому последнему чиновнику вроде, например, пьянчужки-нуля Маслина. Фадеев не был косноязычен, как Грибачев, Фадеев был идеологическая голова. Он получал директиву, теоретически обосновывал, подводил под нее марксистско-ленинскую, сталинскую аргументацию. Оперял все это возвышенными словами и эмоционально, с выразительными, размашистыми жестами и позами докладывал на том или ином собрании. Сталин высоко ценил эту способность Фадеева. Формулируя главные положения, вождь иногда добавлял:

– Ну, дальше вы сами разовьете.

Противоречия не останавливали Фадеева. Сегодня он перед большой аудиторией развивал мысль о том, что нужно писать, не преувеличивая, как Гоголь и Щедрин, что в качестве образца годится Чехов. А через несколько лет с тем же энтузиазмом начинал доказывать, что нужно преувеличивать, нужно писать, как Гоголь и Щедрин. Оба раза автором директивы был Сталин. ‹…›

Хорошо, когда одну точку зрения от другой разделяли годы (до войны, после войны). Но порой говорить одно и доказывать прямо противоположное приходилось в течение одной недели и даже в течение одного дня. Тут уж зарубка на сердце была неизбежна, развивался цинизм.

Помню эпизод. Во время юбилея Низами[1007] я оказался в одном машине с Фадеевым и Тихоновым. В колхозе зарезали барана. По восточному обычаю барана резали у ног Фадеева, главного гостя. У барана выкатились печальные глаза. Фадеев наклонился и внимательно следил за происходящим.

Я сказал:

– Гляди, он смотрит!

– Подумаешь, если надо, я кого угодно зарежу, – сказал Фадеев.

Шутка прозвучала мрачно. На самом деле резал, конечно, Сталин, а Фадеев должен был держать “баранов” за горло. Вождь был коварен. Он требовал, чтобы каждый ордер на арест был подкреплен визой или даже характеристикой руководителя учреждения.

Медлить или задумываться было нельзя. Надо было отдавать чужую голову или класть свою. Приходилось отрекаться и выдавать на заклание своих давних друзей и закадычных приятелей. Приходилось отказываться от мыслей, от книг, от людей. И все это стало пахнуть кровью.

После войны пришлось проводить мероприятия, зажмурив глаза, подстегивая себя мыслью о партии, о ее воле, на деле сознавая, что антисемитизм, например, не имеет ничего общего с партией. У Фадеева в “Разгроме” действует любимый герой Левинсон, а он стал поддерживать Сурова[1008], Софронова и таких фальшивых старателей, как Озеров. Фадеев потерял различия между идеей и лицом. Если Сталин требовал, он поддерживал тех, которые ему были противны, и травил тех, которых ценил. Фадеев стал говорить в глаза одно, а за глаза другое, или, во всяком случае, помалкивал в нужном месте и в нужное время. Случилось так, что большой человек, понимающий, чуткий, стал ответственен за политиканство, за литературный разбой, за обезличивание искусства. ‹…›

Фадеев высоко ценил себя как писателя и общественного деятеля. Пьянящий напиток славы, бессмертие на доске почета великой страны – это было посильнее, чем богатство и влияние. Ключ к будущему он видел в Сталине, который и сам полагал, что диктует свою волю столетиям, определяет навечно мнение и мышление будущим поколениям.

– История нас оправдает, – передавали слова Сталина.

Постепенно Фадеев перестал считаться со всем тем, что делается внизу, под ним, ибо не было ни писательского общественного мнения, ни писательской демократии. Доходило до того, что большие писательские собрания тщетно ожидали его часами и расходились, а он не приходил по прихоти, из-за водки.

При диктатуре Сталина отдельные размолвки с раздробленным и бессильным общественным мнением Фадеев ликвидировал легко – когда он хотел, он был обаятелен.

Но вот Сталина, деформировавшего Фадеева морально, не стало. Атмосфера изменилась. Оказалось: все, чему Фадеев насильственно молился, не нужно, осуждено. За высокое положение любимчика вождя приходилось расплачиваться репутацией, внутренним личным судом. Поддержка сверху, «всемирно-исторические» санкции ушли, и общественное мнение обозначилось и с каждым днем выражалось все громче и громче.

Фадеев был чуток, он умел судить по симптомам. История оказалась не дамой, приятной во всех отношениях, а особой бесцеремонной, путающей карты. Фадеев был уверен, что история им займется, и не мог не понимать, что на него ляжет тень ответственности за все, что делалось при Сталине. Он знал, что отвечать придется за все несправедливости, за погубленные жизни, за исковерканные и ненаписанные книги.

Для Фадеева сложилась трагическая ситуация. Выйти из нее можно было двумя способами. Он мог раскаяться на пленуме ЦК или на 2-м съезде писателей в 1954 году. На это его не хватило. Тогда он решился на самоубийство. Это был не минутный аффект, а обдуманное решение. Он готовился к самоубийству как к общественному акту. Он осудил себя неумолимо и бесповоротно и сам привел в исполнение приговор.

Из орудия культа личности Фадеев превратился в жертву, и уже не только моральную, но и физическую. Он завоевал себе трагическое место в истории литературы»[1009].

Общеизвестен и тот факт, что в 1949 г. сам А. А. Фадеев сумел ощутить на себе все прелести идеологического давления. Приведем его рассказ, опубликованный недавно в мемуарах бывшего замминистра финансов СССР Д. С. Бузина:

«В конце одной из бесед со Сталиным он совершенно неожиданно для меня сказал:

– А на вас жалуются. Говорят, вы в романе “Молодая гвардия” не показали руководство со стороны партийной ячейки комсомольской борьбой и воспитанием молодежи в условиях подполья. Так ли это?

Я ответил ‹…›. Сталин молча ходил, а потом как-то неопределенно, безадресно сказал:

– Кто его знает? Вот жалуются!

У меня сложилось впечатление от этой беседы со Сталиным: либо он не читал романа, что маловероятно; либо не хотел высказать свое мнение по поводу тех недостатков в романе, на которые ему “жаловались”.

Так или иначе, спустя короткое время после этой беседы появились критические статьи на роман “Молодая гвардия”. Вначале в газете “Культура и жизнь”, а затем и в “Правде”. Мне было рекомендовано дополнить и переработать роман с учетом критических замечаний, что я охотно и сделал»[1010].

Уже после смерти Сталина, в августе 1953 г., Фадеев, дабы защитить творческие союзы, и в первую очередь ССП, в своем письме Маленкову и Хрущеву пытался умерить описанные выше раскаты внезапного и непредсказуемого воздействия руководства страны на творческие силы: