Идеология и филология. Ленинград, 1940-е годы. Документальное исследование. Том 2 — страница 103 из 189

Б. М. Эйхенбаум не раз заявлял об этих своих ранних работах как о давно преодоленном этапе. Однако стоит перечесть эти работы в наши дни, чтобы убедиться, что основные принципы методологии Эйхенбаума и его мировоззренческие позиции почти не изменились. Если можно говорить о какой-либо эволюции, то отнюдь не в направлении овладения методологией марксизма-ленинизма. ‹…›

Игнорируя реальную русскую действительность, окружавшую реалиста Толстого, не доверяя прямым высказываниям Толстого о себе и о своем творчестве, Эйхенбаум подтасовывал различные цитаты, только чтобы доказать, что Толстой в своем творчестве шел не от исторической русской действительности, а от французской и английской литературы конца XVIII в. и начала XIX в. Эволюция Толстого определялась по Эйхенбауму сменой следующих влияний: Руссо, Стерн, Тепфер, Диккенс, затем Прудон, Шопенгауэр, Поль де Кок и, наконец, реакционер Данилевский. Нетрудно заметить, что никакой внутренней логики, никакого идейного роста, никакого отражения русской исторической действительности в творческой истории Толстого, изложенной таким образом, не получилось и получиться не могло.

Неудивительно, что и в последующих работах о Толстом Эйхенбауму очень трудно было привлечь, даже цитатно, высказывания Ленина о Толстом. Антиленинская концепция творческого развития Толстого исключала даже упоминание имени Ленина в большей части работ Эйхенбаума о Толстом.

Выдуманный Эйхенбаумом Толстой реально не существовал. Как это ни звучит парадоксально, но я утверждаю, что реальный, исторический Лев Толстой, который “сумел поставить в своих работах столько великих вопросов, сумел подняться до такой художественной силы, что его произведения заняли одно из первых мест в мировой художественной литературе”, этот Лев Толстой вообще не интересовал Эйхенбаума. Когда к Б. М. Эйхенбауму обратились с просьбой приехать в Ясную Поляну помочь в работе и “заодно, – говорили, – побываем в обстановке, где творил Толстой и общался с народом, и вы многое поймете такого, чего нельзя понять, не прикоснувшись к этой земле, к этой почве”, то Эйхенбаум отвечал (я сам присутствовал при этом): “Меня это не интересует. Меня интересует творчество и идейный вопрос”. Как же можно оторвать от родной исторической почвы все творческое развитие художника. Не случайно поэтому вопросы биографии подменялись узко понятыми вопросами литературоведения, причем естественно, что явление это было глубоко реакционной и антимарксистской теорией.

Такой же субъективный идеалистический и формалистский подход в вопросах изучения жизни и творчества писателя видим мы в работах Эйхенбаума, посвященных Лермонтову. Решительно отказавшись от исследования, “диктуемого миросозерцательными или полемическими тенденциями”, Эйхенбаум весьма полемически и последовательно с позиций космополитического идеализма рассматривает эпоху, к которой принадлежал Лермонтов, только как эпоху, которая “должна была решить борьбу стиха с прозой, борьбу, ясно определившуюся уже к середине 20‐х годов”. Сознательно отгораживаясь от реальной русской исторической действительности, принципиально игнорируя проблемы развития русской национальной культуры в истории которой такое значение имел Пушкин, опередивший очень многое в дальнейшем развитии всей русской культуры, Эйхенбаум утверждал: “На основе тех принципов, которые образовали русскую поэзию начала XIX века и создали стих Пушкина, дальше идти было некуда”.

Действительно, дальше этих нигилистических, антипатриотических утверждений идти некуда.

Неудивительно после всего этого пристрастие Эйхенбаума к критическому наследию реакционера, идеалиста Шевырева и самое пренебрежительное, если не издевательское отношение к литературному наследию Белинского: “Ничего конкретного о поэзии Лермонтова, как и о других литературных явлениях, Белинский сказать не умеет – в этих случаях он, как типичный читатель, говорит общими фразами и неопределенными метафорами”. ‹…›

Очень сожалею, что отсутствие времени лишает меня возможности хотя бы вкратце рассказать о том, как в течение последних 20 лет боролся Эйхенбаум против наследия революционеров‐демократов, против использования этого наследия в нашем советском литературоведении. Остановлюсь только на одном примере.

Обстоятельства сложились так, что в 1934–1937 гг. Б. М. Эйхенбаум вынужден был привлечь для подготовки комментариев к Полному собранию сочинений Лермонтова ряд молодых литературоведов, в том числе и меня.

Обстоятельства сложились так, что, никогда не будучи учеником Эйхенбаума, я вынужден был в течение ряда лет публиковать большую часть своих работ по Лермонтову в изданиях, редактируемым Эйхенбаумом. Когда мною был написан комментарий к стихотворению “Бородино”, Эйхенбаум вычеркнул из этого комментария слова Белинского: “Эта мысль – жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дней“. Дальше были вычеркнуты слова Белинского о подлинном реализме и о народности “Бородина”. ‹…› Вычеркнув меткие слова Белинского, Эйхенбаум предпочел им жеманную и неверную характеристику, данную Шевыревым. О благородном и полном поэзии языке лермонтовского стихотворения Эйхенбаум писал как о “военно-разговорном жаргоне”»[889].

После этого Виктор Андроникович, памятуя о просьбе председательствующего и дополнительно оговорив отсутствие личных счетов, перешел непосредственно к ним:

«Как можно одобрить ту исключительную поддержку, которую получала Л. Я. Гинзбург и ее работа “Творческий путь Лермонтова”, изданная в 1940 г. Это ясный и беспардонный компаративизм. Весь пафос книги заключается в том, чтобы изобразить Лермонтова по Дюшену[890]. Одно количество цитат из Дюшена наводит на подозрение. Доклады Л. Я. Гинзбург у нас обставлялись необыкновенно пышно и благожелательно. И я тогда говорил, и ряд товарищей говорили, что мы слушали эти доклады и не могли понять тарабарщины, не говоря о том, каким языком она была написана. Совершенно отрицалось прогрессивное значение русского романтизма.

Я хотел бы еще сказать о том, какой вред был нанесен книгой о Лермонтове Б. М. Эйхенбаума в детской литературе. Я хотел бы сказать о том, как в Гослитиздате нельзя было пробиться к работе по русской литературе никому, кроме группы, которая в течение многих лет там сидела.

Неужели за все годы, я 20 лет работаю по Лермонтову, знаю Лермонтова неплохо и фактических ошибок в своей работе допустил не больше, чем Эйхенбаум в своей книжечке, неужели за эти 20 лет нельзя было хотя бы одно из 18 изданий Лермонтова поручить сделать мне. 18 изданий Лермонтова были сделаны только Эйхенбаумом и теми, кого он привлекал. Почему в академическом издании Лермонтова, которое в этих стенах было подготовлено, мне лично не было дано ни одной строчки написать?

Если я в течение многих лет занимался Пушкиным, почему не мог я быть привлечен к работе по Пушкину? Почему когда я прихожу в широкую аудиторию ленинградского учительства, то мне как лектору есть что сказать о Пушкине? Почему же в стенах Ин[ститу]та я не мог напечатать то, что мог сказать? Почему получается такое положение, что целый ряд товарищей оттесняется на всякие второстепенные позиции, а затем заявляется: “А что же он сделает? Он – лектор, газетчик, журналист”. Это была система работы.

Тот же Эйхенбаум, если бы он посмотрел, как создавалось настоящее народное представление о Лермонтове, о Пушкине, кто был проводником по-настоящему нашего марксистско-ленинского, нашего настоящего советского мнения о нашей классической и советской литературе, то увидел бы, что это были эти самые журналисты, эти самые газетчики, которых так презирали наши формалисты-космополиты»[891].

Театральный эффект было призвано произвести выступление следующего оратора – представителя ненаучной части коллектива Пушкинского Дома Л. Я. Мешезникова[892]:

«Я на партийных наших собраниях очень редко выступаю, а сегодня выступил только потому, что считаю, что вопрос очень серьезный. Я не научный работник, но работаю в этом Ин[ститу]те три года. Я пришел сюда, как и остальные товарищи, с фронта. До армии я работал на заводе, и моя жизнь – завод и армия. Я пришел из армии инвалидом, и комитет партии направил меня сюда, и я считал большим счастьем попасть в такое учреждение, как научный институт. Я считал, что здесь самые передовые люди.

Может быть, я не так скажу, как следовало бы. Вы поправьте меня. Я литературным языком не владею, но как коммунист, стоящий в рядах партии около 20 лет, не могу удержаться, чтобы не выступить, тем более, что т. Груздев сказал, что в нашей партии нет разницы между грузчиком и ученым. Это – слова нашего Великого Сталина.

Мне непонятно. Когда на производстве получается брак, то с рабочего взыскивают. Но вот что же получается здесь? Мы хвалились, что у нас 100 % выполнение плана по научной работе, а райком партии, благодаря его работе и участию в проверке, обнаружил, что вместо 100 % оказалось 28 %. А между прочим эти люди получали от государства деньги, сосали кровь рабочих. У нас бюджетная организация. Мы привозили по 15–18 тыс. руб. на грузовых машинах. Что это значит? Мы стахановское движение проводим на заводах, мы ведем борьбу за экономию средств. Наше государство и партия создают нашим ученым все условия для работы. А между тем, как только началась война, все удрали отсюда. Им неинтересно было оставаться в Ленинграде; им интересно было уехать туда, где булки свежие имелись. Я называю космополитизм гнойником, который помогла партия вскрыть и обезвредить. Космополиты, эти гнойники, как только началась война, как мыши разбежались по деревне. Рабочие сражались и умирали на рубежах, а они удрали. Они нашу кровь сосут, а мы смотрим. Какие они ученые? Раз они идут против партии – они вредители!»