тень директора. Играет поэтому самую двусмысленную роль…” Или: “Черт знает что все-таки делают из поэтов! Ортодоксов каких-то. Конечно, я в свое время тоже… Но тогда это было необходимо, чтобы… И не до такой же степени…”
Но тут же старания возвратить утраченное хоть частично. Все то же. В психологическом выражении – жизнь на два душевных дома, и переживается она не как дурное – лицемерие, обман, а как своего рода правила игры в двух разных играх. Когда-то, помню, это поразило меня при общении с молодыми преуспевающими писателями тридцатых годов (мы были воспитаны иначе). Они же вовсе не чувствовали себя обманщиками. Они просто знали, что литература – это такая область, вступая в которую нужно врать. Это было свойством, профессиональной принадлежностью данного рода деятельности. Позднее появилась теория, что в официальной сфере моральные нормы заранее сняты (такое условие), а для частной жизни они остаются. Теория эта должна была помочь жить и выжить. Не помогла.
Если человек не прекращен окончательно, то постепенно, со скрипом он возвращает утраченное. N конформист по всему своему душевному устройству. Именно это позволяет ему оставаться доброжелательным. Не надо делать зла, но надо соблюдать существующие условия, правила. И, соблюдая, стараться быть хорошим. Бессмысленная фронда этого не понимает – тем хуже для фронды. Фронда раздражает его, потому что она пытается опровергнуть избранное им поведение.
Рассказывал кто-то о нашумевшем выступлении Галича, кажется, в Новосибирске[1523], и N сразу сказал: “Да, да, он там в далеких местах сразу распустился. Зато его здорово и стукнули…” Он сказал это с удовольствием и со вкусом. Когда в секретариате допрашивали давнишнего знакомого – “подписанта”[1524], он тоже допрашивал, не без снисходительности, но важно и обстоятельно. Что ж, каждая ситуация имеет свои правила. А вскоре самого N прорабатывали на собрании у очень значительного лица, и лицо, подозвав его, не предложило ему сесть. Эта ситуация также имела свои формы.
Частичное возвращение к власти потребовало особых стараний. Опять предоставили возможность возглавить важную комиссию, оправдать доверие. Уже лицо (другое, но тоже ответственное) сказало, что это хорошо, что N возглавил комиссию, что это ручательство за ее работу.
В гостях у приятелей N со вкусом, в качестве интересной истории, рассказывал о том, как они в комиссии прорабатывали такого-то. Рассказывал не стесняясь. Действуют по своим правилам необходимые механизмы, и он нужная часть механизма. Компенсацию тоже надо учесть. После глубокого унижения соблазнительно подержать другого в своих руках – даже добродушному человеку»[1525].
Портреты этих знаменитых ленинградских ученых-филологов переданы Лидией Яковлевной хотя и с оговорками, с желанием объяснить причины их падения, но все равно – безжалостно. Объясняя, что двигало ими, понимая суть их внутреннего конфликта, даже соболезнуя им, она все равно не может их оправдать. Эти люди не просто вынужденно согнулись под тяжестью режима из-за необходимости жить и работать, а эти люди искали, и обрели в результате, нечто большее.
Но для получения «большего» в ситуации советского строя необходимо было идти на моральные жертвы. И если для холодных карьеристов не существовало серьезных моральных плотин, то для менее искушенных начиналось жертвоприношение, в результате которого не многие смогли сохранить достоинство. Эпоха предлагала им настолько кабальные условия, что, один раз пойдя на сделку, они часто проигрывали жизнь.
Чем серьезнее зависимость карьеры и личных благ от потакания существующей власти, тем острее необходимость такого выбора. В 1940‐х гг. этот выбор стоял перед каждым, поскольку альтернативой согбенной страхом жизни была тюрьма; позднее крайности стали нивелироваться, но выбор оставался всегда.
После краха режима вдруг показалось, что эпоха такого выбора миновала. Но это была лишь иллюзия. Потому что каждый день нашей жизни
И все так же, не проще,
Век наш пробует нас…
Вместо заключения
Еще во время войны М. К. Азадовский писал Н. К. Гудзию: «Нужно сказать громко и ясно, – в области филологической науки мы стоим перед катастрофой, – нам грозит полный регресс»[1526]. Эти слова были пророческими как для филологии вообще, так и для ленинградской науки о литературе в частности.
Ольга Михайловна Фрейденберг записала 5 декабря 1949 г.:
«Университет разгромлен. Все главные профессора уволены. И это после тридцатидвухлетней их работы с советской властью! Пуст, беден, разбит факультет. Можно говорить только “здравствуйте” и “до свиданья”. Хозяйничают обнаглевшие Юрки Бердниковы и Наташки Вулихи. Ясно, что Сталину нужно было расправиться с последними проблесками мысли. Университет давно вызывал его злобу. Пусто, молчаливо, безжизненно на факультете.
Убийство остатков интеллигенции идет беспрерывно. Учащаяся молодежь, учителя, врачи, профессора завалены непосильной бессмысленной работой. Профессор должен давать 18 часов в неделю наряду с доцентом. Всех заставляют “учиться”, сдавать политические экзамены, всех стариков, всех старух. Переутомленные, изнуренные люди сдают политсхоластику. Студентам некогда посетить театр, концерт, кино. Они прикованы к тачке: утром зубрят уроки, вечером занимаются в Университете до 11 часов вечера, а затем, к полночи ездят в общежитие за городом, на Охту, с пересадкой, двумя трамваями, – что отнимает у них 40 рублей в месяц из жалкой стипендии. Они раздеты, изнурены, полуголодны, совершенно некультурны. Окончив, они не получают работы. Погромы культуры вызвали острую безработицу. Говорить об этом нельзя. Врачи, учителя, инженеры не могут найти работы. Повсюду человека нещадно эксплоатируют. Пока он здоров, его держат; болеющих не любят. Директоры, заведующие, главные врачи, деканы, всякие начальники – грубая злая сила. ‹…›
Да, ученых бьют всякими средствами. Ужасно деятельному человеку быть лишенным деятельности! Снятие с работы, отставки с пенсиями карательно бросают ученых в небытие. Профессора, прошедшие в прошлом годе через всенародные погромы, умирают один за другим. Их постигают кровоизлиянья и инфаркты. Эйхенбаум – полный инвалид. Пропп на днях упал на лекции. Его отвезли с факультета в больницу. Через несколько дней (30 ноября 1949 г. – П. Д.) умер на занятиях Бубрих[1527], затравленный Литературной газетой. Прибежавшая к трупу вдова закричала в исступленьи:
– Ты не умер, тебя убили!
Бубрих был мужественный человек, честный, скромный, деликатный. Самое циничное – это тысячные венки и пышные похороны: советская-де власть умеет почитать своих ученых»[1528].
Литературоведение на филологическом факультете представляло собой жалкое, по сравнению с минувшим временем, зрелище: оставшись не у дел в идеологической системе координат, эта наука стремительно деградировала. Впрочем, такова и была высочайшая воля: «Тов. Сталин не раз говорил: бойтесь людей, рабски преданных классическому прошлому. Это большая мысль»[1529]. К концу 1949 г. эта большая мысль уже родила не меньшие последствия:
«Я сам слышал, с какой горечью говорил Г. А. Гуковский своим аспирантам о том, что, видимо, время филологии как науки ушло, и страна (страна!) требует публицистики…»[1530]
После расправы над «космополитами» такая точка зрения получила и официальное подтверждение. В сентябре 1949 г. А. А. Фадеев озвучил ее на совещании литературоведов и критиков в качестве руководящей:
«Оказывается, что существует разделение на так называемых “литературоведов”, занимающихся только прошлым литературы (и таких подавляющее большинство) и на собственно критиков, занимающихся только современной литературой (и таких горстка).
Закономерно ли с точки зрения ленинского учения о партийности литературы, с точки зрения традиции русской революционно-демократической критики, что подавляющее большинство работников в области критики занимается, главным образом, прошлым, а не настоящим, да еще в условиях общества, стремительно идущего от социализма к коммунизму? И правильно ли разделение литературной критики на эти неизвестно когда возникшие понятия: на “литературоведов”, то есть ученых людей, – причем под ученостью здесь понимается уход в прошлое от современности, – и на критиков, которые занимаются собственно критикой современной литературы и которые по этой странной терминологии могут не знать прошлого литературы, быть людьми “неучеными”? Не является ли это разделение затянувшимся пережитком ложных, вредных, враждебных нам представлений о том, каким должен быть подлинный литературный критик, или, если хотите, “литературовед” (дело не в названии!) в условиях нашей страны?
В самом деле, можно ли отделить в Белинском, Чернышевском, Добролюбове, Салтыкове-Щедрине, в Горьком так называемого “литературоведа”, который занимается только историей литературы, и собственно критика, который занимается вопросами, стоящими перед современной развивающейся литературой?
Можно ли в работах наших великих учителей, основоположников марксистско-ленинского учения о литературе – Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, – посвященных вопросам литературы, отделить историка литературы от политика, направляющего развитие современной литературы?
Ни в коем случае нельзя.
Значит, очевидно, положение в нашей литературной критике надо считать ненормальным явлением.
Как можно рассматривать прошлое литературы, не будучи активным участником создания литературы коммунизма? И невольно встает вопрос, не является ли это искусственное разделение на так называемых “литературоведов” и на критиков остатками чуждых воззрений на задачи и роль человека, занимающегося благородным делом литературной критики?