Проф[ессор] Плоткин умелой рукой провел корабль, уклонившись от боя с неприятелем. Экипаж испытывал только легкие покачивания и незначительные толчки. Л. А. Плоткин предпочитал говорить о литературоведах, не связанных с нашим Институтом – о Лежневе, Прийма[365] и т. д. Создавалось такое впечатление, что у нас в Институте нет литературоведов, на которых следует остановить критическое внимание.
За исключением И. И. Векслера, Л. А. Плоткин в своем докладе не дал персонального заострения критике, никого не задел за живое. В коллективе Института не оказалось членов более или менее больных какой-либо определенной болезнью, а весь коллектив оказался слегка и в среднем больным какой-то неопределенной болезнью. Вы хотели смягчить, Лев Абрамович, положение в Институте. Нет, так сглаживать недостатки, значит, мешать их искоренению. Вы хотели бы проделать всю операцию совершенно безболезненно, но болезни так не излечиваются, тем более застарелые. Немножко все-таки обязательно будет больно при лечении, но зато это приведет критикуемого в более здоровое хорошее состояние.
Я вспоминаю, что когда-то в газете “Культура и Жизнь”, в статье, подводившей научный и политический итог спорам о Веселовском, отмечалось, что Л. А. Плоткин занял в этих спорах эклектическую, либеральную позицию. К сожалению, это не было случайно.
В конечном счете, Л. А. Плоткин, совершенно правильно указав, что события, происшедшие на фронте биологии, имеют непосредственное отношение к нашему институту, отказался подтвердить чем-либо конкретно этот бесспорный тезис.
В литературоведческой работе нашего Института есть явление, однородное с тем, которое подвергнуто разоблачению в области биологической науки. Это – методологический отход от марксистского мировоззрения, это – отрыв от практики, от насущных, коренных потребностей советского народа, это – сам по себе работающий, замкнутый академизм. Я не беру на себя смелость определить размеры этого явления у нас, но констатирую, что оно есть.
Я хотел бы вынести на обсуждение Ученого совета несколько предложений. Выступившие здесь ученые не касались ниже предлагаемых мной мероприятий, и тем самым я поставлен в неудобное положение – говорить о том, что следовало бы сказать человеку с солидным ученым весом.
Первое предложение касается самого названия нашего учреждения. Название “Институт литературы (Пушкинский дом)” представляется мне недостаточно точным. Во всех республиканских академиях наук есть свой национальный институт литературы: Институт украинской литературы, Институт белорусской литературы, Институт грузинской литературы и т. д. В семье народов СССР русская нация является, по определению т. Сталина, ведущей; созданная ею литература является величайшей литературой мира. Фактически эта литература изучается в нашем Институте. Поэтому и Институт наш следовало бы назвать “Институтом русской литературы (Пушкинский Дом)”.
Возражение может быть единственное: мы изучаем и западную литературу и будем постепенно овладевать изучением литературы народов СССР. Но по некотором размышлении такое возражение оказывается, в сущности, несостоятельным. Всякое явление жизни имеет несколько сторон. Название же явления, прежде всего, должно соответствовать главной сущности, центральному смыслу предмета. В центре у нас русская литература. Западную литературу мы должны изучить в связи с русской, литературы народов СССР – тоже.
Уточнение названия нашего учреждения подсказывается еще и следующим соображением: пережитки буржуазного литературоведения в нашей стране уже не имеют под собой объективной почвы, но они стремятся удержаться, цепляются за всевозможные мелочи. И мне кажется, что наименование “Институт русской литературы” было бы одновременно и ударом по пережиткам буржуазного космополитизма и мелкобуржуазного национализма. Кстати сказать, Институт когда-то, если не ошибаюсь, по инициативе Горького, назывался так, как я теперь предлагаю его назвать. Итак, я думаю, что членам Ученого совета после, конечно, основательного обсуждения, надлежит возбудить ходатайство перед правительственными инстанциями о переименовании нашего Института в “Институт русской литературы (Пушкинский Дом)”.
Второе предложение. В общем направлении исследовательской работы нашего коллектива наблюдается некоторая нездоровая тенденция к разработке, хотя бы и под знаком критики, проблем романтизма в ущерб проблемам реализма и, в особенности, в ущерб изучению революционно-демократической литературы. “Пушкин и романтизм”, “Лермонтов и романтизм”, “Герцен и романтизм” и т. д., темы очень часто уводят наших литературоведов в никчемные схоластические дебри философии Шеллинга, Канта, Гегеля, Бергсона и др. реакционных идеалистов. Следует сделать переакцентировку внимания на литературу реалистическую, основанием которой является, прежде всего, материалистическая философия.
Очень заметно, как наши сотрудники сектора новой литературы избегают тот период, когда проявление классовой и политической борьбы в литературе было наиболее острым. Основная линия движения литературоведов нашего Института (в XIX в.) минует 60‐е годы, минует революционно-демократическую литературу. Некрасов и Щедрин у нас в Институте не звучат. В штате у нас нет специалистов по Некрасову и Щедрину.
Поэтому представляется целесообразной известная перестановка наших научных работников с менее важных на более важные участки. Кто этому воспротивится, тем можно предоставить возможность уйти из Института, заменив их людьми более подходящими.
Третье предложение. Формалистический подход к проблемам литературоведения в нашем институте все еще пользуется кредитом. Пережитки формализма у нас сильнее, чем в каком-либо другом литературном учреждении страны. Это – основной и серьезнейший недостаток в научной работе Института.
Конечно, медовые месяцы грубого, так называемого морфологического формализма остались лет на 20 позади. Формализм меняется, приспособляется, совершенствуется, прикрывает наготу своих исследований бесконечной вереницей мелких фактов литературного быта, но продолжает жить.
Излюбленным занятием новейшего формализма является раздувание, мистификация архивных пустяков, поиски “влияний” и жанровые сопоставления. Литературный процесс представляется неким замкнутым в себе имманентным движением, вторжение непосредственных сил общественной жизни недоучитывается, классовая борьба принимает только форму профессиональной борьбы между писателями, общественное бытие сужается до рамок литературного быта. Эта чрезмерная акцентировка внимания на чисто литературном генезисе, при непонимании решающей роли социального генезиса и классовой функции творчества, приводили в конце концов к уже осужденному методу компаративизма; в данном случае он применяется лишь в географически суженных масштабах, в пределах одной страны. От этого метод не перестает быть порочным.
Все пагубные последствия такого подхода к литературе вполне проявились в исследованиях нашего Института, посвященных Льву Толстому. Эта работа находится в противоречии с ленинской концепцией о Льве Толстом. Я знаю, что Б. М. Эйхенбаум – талантливый литературовед, но он не преодолел до конца своих прежних формалистических убеждений.
Формализм существует у нас не только как остаток старого формализма, но как явление заново возникающее.
Л. А. Плоткин в своем докладе привел примеры формалистического сопоставления произведений из книги Лежнева о Шолохове, но таких сопоставлений сколько угодно можно было бы найти у нас в Институте. Если бы вы сказали нет, то я привел бы вам такие формалистические сопоставления из работы Л. А. Плоткина.
Л. А. ПЛОТКИН. Мне интересно. Приведите!
БУШМИН. Ваше сопоставление “Трех сестер” Чехова с “Бретером” Тургенева ничем принципиально не отличается от сопоставлений Б. М. Эйхенбаума. Когда Л. А. Плоткин читал свою работу на заседании сектора новой литературы, то Б. М. Эйхенбаум почувствовал дыханье прежних лет и доклад похвалил, а Г. А. Бялый[366] в общем хотя и одобрил, но сказал, что некоторые сближения сделаны чересчур внешне. Не знаю, почему уж тут произошло братание формалистов с марксистами, но произошло.
Формализм временами начинает у нас захватывать кадры, которые только что вырастают. В подготовке новых кадров мы больше озабочены выработкой методики, профессиональной техники и мало уделяем внимания выработке, методологии марксистского идейно-эстетического мышления. Мне кажется, что нужно с большой осторожностью отнестись к жанровой формулировке диссертационных тем наших аспирантов, когда ими руководят не освободившиеся от формализма профессора Томашевский и Эйхенбаум. Такие темы, как “Драматургия Пушкина” или “Драматургия Толстого”, были бы безопасны, если бы руководителями были, например, проф[ессора] Десницкий и Пиксанов. Представляется также нецелесообразной склонность брать в качестве кандидатской темы “раннего писателя”. Начинающий исследователь, еще не имеющий достаточного представления о всем творческом пути писателя, о его зрелом облике, начинает работать в границах от рождения до первого произведения писателя. Не уяснив еще себе всей сложности претворения биографического материала в творческий процесс, молодой исследователь начинает протягивать прямые нити от биографии, от родословной, от фактов – культурно-литературной подготовки формирующегося писателя к его первым опытам. Так, устанавливается узко-биографический взгляд на творчество писателя. Далее. Как известно, следы разнообразных ранних чтений писателя обычно лежат на “поверхности” его первых произведений. Это естественно. Это – факт культурной подготовки человека. Но молодой исследователь, успевший, конечно, еще на студенческой скамье много наслышаться преувеличенных разговоров о “влияниях”, начинает принимать факт усвоения литературной культуры за основной источник творчества. Тем самым прививается ошибочная тенденция к односторонним поискам литературных “влияний”.