ной баррикады, горланила бы сталинские песни на демонстрациях КПРФ как развязные старушки–веселушки, которых иронически демонстрировал киселевский канал.
Забавно, но иной раз темы для своих пропагандистских нападок я черпал в журнале «Огонек», подписку на который мама получила как секретарь парткома жэковской ветеранской парторганизации. Она была моложе и энергичнее отставных генералов и заплесневелых актрис, что проживали в окрестных домах. Она смогла обеспечить регулярное проведение партсобраний и сбор взносов, выступала в школах, объясняя линию партии в искривленной реальности. Ее предшественник, отставной полковник МВД Арсений Васильевич Ногин не мог на нее нарадоваться, регулярно названивал из санатория, из госпиталя. Мама произносила его фамилию непременно с ударением на первом слоге.
Где–то в начале 90‑ых, одна из маминых подружек, с которой они часами обсуждали почерпнутый из телевизора «текущий момент», хвалили Гдляна, но отказывались понимать Сахарова, посоветовала ей обратиться в «Мемориал», как жертве репрессий. Она утверждала, что доказанным жертвам положены льготы и блага. Это был самый нищий год, кажется, 92-ой, и я, и Ленка сидели без работы. Временами, даже с едой было трудновато. Поколебавшись, Идея Алексеевна отправила запрос в архив Харьковского КГБ. Представляю, вернее, не представляю, чего ей это стоило. Всю свою взрослую жизнь, она панически скрывала не только факт ареста, но даже то, что была на оккупированной территории. Раз пять всякие парткомиссии заворачивали ее дело о вступлении в КПСС. Получив бумажку с бледными буквами из КГБ, она глядела на нее, как мне показалось с какой–то даже тихой, странной гордостью. В бумажке было написано, во–первых, что она подверглась аресту, а во–вторых, что полностью реабилитирована. Формулировка лестная в обеих своих частях.
Но идти на заседание районного «Мемориала» долго не решалась. Потом все же пошла, явно стесняясь своей демократической недоношенности — всего семь месяцев. Там ее приняли с восторгом, оказалось, что среди многочисленной, требовательной тамошней братии, она была чуть ли единственной пострадавшей «лично». Все сплошь дети и двоюродные племянники репрессированных. Маме тут же предложили войти в ихний руководящий орган. Чувствуя в ней ярую общественницу, и видя ценный кадр. Она отказалась, сославшись на состояние здоровья. Не могла же она им прямо сказать, что переход с партийной работы, на антипартийную, это все же слишком круто. Даже для нее, привыкшей резко и решительно ворочать штурвал своей биографии.
Замуж мама вышла уже глубоко после войны, после окончания университета, и моего появления на свет. Пробыла в этом качестве довольно короткое время, недели полторы. Мой приемный отец Михаил Михеевич Попов моряк речник, напившись как–то, решил с пристрастием расспросить супругу, почему это она завела ребенка вне брака. Вообще–то такие вопросы лучше задавать до похода в ЗАГС. После этого разговора, закончившегося вничью, Идея Алексеевна взяла чемодан в одну руку, меня в другую и отправилась в жизненное плавание. Из Харькова в Алма — Ату в конце 50‑ых, из Алма — Аты в Белоруссию в конце 60‑ых. А фамилия речника вместе с отчеством так навсегда с нами и остались.
С университетским дипломом преподавателя иностранных языков, мама легко повсюду находила себе работу. Почему–то в любой школе, в любом техникуме, даже сельскохозяйственном всегда была готовая должность для «иностранца». В 60‑е годы страна осознавала свою мировую роль, и готовила соответствующие кадры. С другой стороны, нигде не было никакого жилья. Всю жизнь, сколько себя помню, мы перебивались по каким–то баракам, съемным комнатам, общежитиям — удобство только во дворе. Как оказалось все хорошие и, главное, свободные квартиры собраны были в Москве. Только тут в столице мы довольно быстро и сносно устроились с жильем.
Особенно запомнился мне барак в поселке Спиртзавод, что под Алма — Атой. Как–то ночью, пьяный завуч местной школы со звучной фамилией Кунанбаев, решил зайти в гости к одинокой учительнице французского и английского языков. Мы проживали тогда в сараюшке с дощатой, щелястой дверью, закрывавшейся изнутри на проволочный крючок. Словесные уговоры на лихого завуча не подействовали, обещания завтрашнего разбирательства на месткоме он не испугался, и начал ломиться. Было понят–но, что дверь долго не выдержит. Вместо того, чтобы меня успокаивать — я сидел как Будда в своей кровати, с круглыми, перепуганными глазами — мама схватила жесткий, ивовый веник, которым мелся у нас глиняный пол, и бросилась к дергающейся на кожаных петлях двери. Между верхним ее краем и притолокой имелась довольно широкая щель. Именно туда мама и нанесла удар. Пук ивовых прутьев, заточенных о каменную глину, пришелся прямо в физиономию казахского кавалера. Он издал чудовищный крик, смесь боли, обиды и еще чего–то, и убежал в ночь, и крик его еще долго слышал–ся, и казалось, что он уносится не просто в темноту, но вверх в горы, стоявшие тут же, сразу подле поселка.
А в горах было красиво, особенно весной. Оттуда приходила изгибающаяся вдоль русла стремительной, ледяной речки шеренга тополей. Белые вершины сияли, и вся протянувшаяся по берегу пыльного шоссе мелкотравчатая, пропахшая запахом хлебной барды жизнь, казалось, происходит не просто так, а в присутствии высочайших особ. А однажды я видел там чудо, заросший маками холм, который после мелкого дождя переливался под плавным ветерком как выступивший из земли громадный бриллиант. А за этим холмом был Азат, чеченский аул, которым даже взрослые взрослых пугали, как адским жерлом.
Именно в этой местности, между чеченским аулом и снежными вершинами Тянь — Шаня я пережил приступ эдипова комплекса. Это было удивительно, потому что не только география, но и моя биография была против этого. Рос я в неполной семье, не было отца, чье присутствие могло бы провоцировать взрывы сдавленной ревности. Но Фрейдов демон все же ожил во мне, и явился в неклассической, и, можно сказать не острой форме.
Лет, примерно, до пяти мама брала меня с собой в баню в женское отделение, исключительно по той причине, что не с кем было меня отправить в мужское. Так по–ступала не одна она, три–четыре ребятенка мужского пола всегда можно было увидеть в мокром, замедленном хаосе женской плоти. Наступил, конечно, такой момент, когда я ощутил, что нахожусь среди этих фигур с черными треугольниками под животом, не совсем по праву. Это чувство было не острым, и даже не неприятным. Я догадывался, что нарушаю какое–то правило, но понимал, что мама меня защитит в случае чего. Из под невидимого покрывала ее опеки, я с осторожным любопытством осматривался, в то время как тело мамы наоборот сделалось полным табу для моего взгляда. Разумеется, в моем поведении появились странности, и мама почти сразу же сделала правильный вывод о причине этого, и я стал мыться дома. Но это не конец эдиповой истории. Через год я пошел в школу, и меня прямо на уроках стали посещать довольно странные, не–приятно тревожащие мысли. Стоило мне услышать за окном класса коллективный шум–смех — какой–нибудь класс выкатился на урок физкультуры, как мне отчетливо представлялось: многочисленные орущие дети тащат на руках голую Идею Алексеевну. Я начинал ерзать за партой, чуть ли не скрипеть зубами. Просился выйти, и только убедившись, что это просто злые восьмиклассники носятся за истерзанным мячом, успокаивался. Вот такая глупость. Скоро это прошло. Что меня, собственно, тревожило, возбуждало страх и ревность? Что моей матерью, которую я считал своей абсолютной собственностью, «обладает» еще кто–то. Коллектив школьников. После спиртзавода в жизни мамы были самые разные коллективы. Хоры, парткомы, самодеятельные театры, но больше никогда их отношения с мамой не волновали меня в такой патологической степени. Венская хворь в семье с ампутированным отцом принимает вид фантомной боли.
Тему Фрейд и Тянь — Шань можно считать закрытой.
Как прикатила в великие азиатские предгорья Идея Алексеевна Попова с чемоданом и сыном, так и укатила с сыном и чемоданом.
Да, такое впечатление, что я все детство держался за руку матери, снизу вверх. Однажды именно эта связь нас и спасла. Пересекали мы, уж не помню по какой надобности, великую казахстанскую степь. И остановились на станции с названием Чу. Теперь то я понимаю, это было не поселение, а пришпиленный к карте крик, направленный во всю ширь бескрайнего выжженного пространства. Чу!!!
Туалеты в вагоне во время стоянок не работают, а мне захотелось. Мы завернули за здание водокачки, там было одноэтажное строение с пыльными зарешеченными окнами, но тут же кис на солнце раздолбанный газик с сонным шофером в кабине. Завернули за него, а там арба, а под ней женщина с голой грудью, и ребенок с орущим, заскорузлым ртом, потом еще один пакгауз, гора слежавшегося угля, и унылый степняк верхом на спящем ишаке. Мы петляли, кружили, пока не оказались в совершенно, кажется, пустом проулке, где я спешно начал отстегивать лямку, поддерживавшую мои короткие, «пионерские» штанцы, но мама вдруг кратко и звучно крикнула «Бежим!». И мы рванули вдоль по проулку, я, держась за мамину крепкую руку, зачем–то обернулся, и увидел двух огромных, оскаленных, мчащихся за нами верблюдов. Они неслись бок о бок, раскачивая вправо–влево пустопорожними горбами, и крест на крест ставя огромные плоские лапы. Они были как волосатый поршень в кирпичном русле проулка, сбивали боками старинную пыль с засохшей под стенами полыни. Бегство наше продолжалось удивительно долго, я успел оглянуться два раза, и обнаруживал их все ближе и ближе к нам, и когда уже страшный храп совсем уж навис над нашими головами, мама свернула в сторону и буквально выдернув меня за руку из под живого катка.
Случай этот всплыл в моем похмельном сознании, когда я вел свою старушку на рынок за теми самыми сапогами. Вел за руку, как большой ведет маленькую. Так, собственно и было — я раза в два выше мамаши. Похмельные состояния характерны не только вспышками внезапной, истерической жертвенности, но и тягой к довольно примитивным жизненным обобщениям. Вот, подумал я, переводя свою запыхавшуюся старушку через улицу Короленко, такова наша жизнь: начинается с того, что мама меня водила за руку, теперь я ее вожу. Да, да, идет время. Когда–то я был идеальный ребе–нок, ангел послушания. Очередной наш барак (в какой части бескрайнего отечества происходило это, не важно) стоял неподалеку от оврага, я был отпущен поиграть с мячиком на лужайке, но с одним жестким условием, что ни в коем случае не перейду тропинку, что пролегала между бараком и оврагом. Мама пила в это время чай с подруга–ми и конфетами. Через некоторое время прибегаю я, с сообщением, что мячик закатился за тропинку, и с вопросом можно ли мне сходить за ним. Всеобщий восторг собравшихся учительниц, сияющая мама. Вот что значит послушный сын!! А спустя каких–то тридцать лет этот мальчик, распухнув до ста с лишним килограммов, отрастив бороду, заставляет мать–пенсионерку выбрасываться вон из столь милой ее сердцу партийно–общественной работы. Трудно и определить, когда произошло это превращение ясноглазого маменькиного сынка в угрюмого и раздражительного тирана.