епередаваемо легко…
Он тихонько запел, напевал вполголоса любимую песенку, популярную песенку, веселую и неприхотливую. В аллее показался пьяный, он брел от дерева к дереву, с осторожностью обходил скамейки. Он остановился неподалеку от Терентьева, потом направился к нему.
— Милок, чего ты? — забормотал пьяный. — Все на свете — вода, а вода течет, точно говорю. Не убивайся.
— Да что вы? — удивился Терентьев. — Вам показалось. Я пою.
— Ага, поешь, — лепетал пьяный, удаляясь. — Точно, показалось. Думаю, с чего бы он? Не обижайся, милок!
Он долго еще что-то шептал и покачивался меж лип, пока не выбрался на улицу. Терентьев смотрел ему вслед, потом взглянул на часы. Было одиннадцать. Терентьев вскочил и сбежал на набережную Яузы. Опера кончилась. Лариса сейчас где-то шла по улице с Черданцевым.
У парапета Терентьев прислонился к граниту. Набережная по-прежнему была пуста, по мосту пронеслась, гремя на рельсах и разбрызгивая свет из окон, электричка с Курского вокзала. Как я держался? — с ожесточением спросил Терентьев. — Что говорил? Она стояла перед ним опустив голову, она ожидала, что он возьмет ее за руку и уведет. Разве она не сказала; «Я не знаю сама, что делаю!»? Она растерялась, ей нужно было помочь, он нее оттолкнул ее: «Идите, вас ждут, вы нужны другому!» А разве мне она не нужна? Тебе казалось, что ты поступаешь очень благородно, да? Ах, не так надо было, не так, не так!
— Успокойся! — прикрикнул на себя Терентьев. — Возьми себя в руки! Слушайся того пьяного — хватит убиваться. Сорок два года — это сорок два года! Ты не пара молоденьким девушкам! Все правильно, говорю тебе, все правильно!
Он не спеша возвращался по уже пройденному пути. Сердце вошло в ритм шага, оно уже не металось неистово и тяжко, дыхание стало обычным. Нет, точно, поведение его сумасбродно, черт знает до чего можно докатиться, если не одернуть себя вовремя! Вот и в тебе, дружок, проснулся ветхий Адам — собственник, этакий ревнивый питекантроп с каменной дубиной, вона как зарычал!.. «Моя! Моя! Голову разнесу — моя!» Только о себе, только для себя, только чтобы с тобою — иного счастья ты не открыл. А скажи, будь добр, кто это клялся недавно: «Любая ваша радость будет моей радостью, любое ваше горе — моим горем!»? Чем же она была, твоя торжественная клятва, — сладенькой фразой или особым твоим пониманием жизни? Лариса сейчас смеется и шутит, она забыла о тебе — порадуйся за нее, ей хорошо! И за себя порадуйся, самый дорогой тебе человек счастлив, это также и твое счастье, ничего ты так горячо не хотел, как того, чтобы она была счастлива, — вот оно, счастье дорогого тебе человека, радуйся! Не надо останавливаться на полпути, иди до конца, как бы ни было тяжело, иди до конца!
— Да, — сказал себе Терентьев, — я не остановлюсь на полпути, и то, что я обещал, было не фразой, а моим ощущенном жизни, я не отрекусь ни от одного слова. И сейчас я счастлив оттого, что Лариса счастлива, мне очень горько, что не во мне ее счастье, и мне хорошо, я не лгу себе, мне хорошо, потому что ей хорошо, пусть ей всегда, всегда будет хорошо!
Терентьев дышал свободно, ночь была тепла и суха. Откуда-то с невидимых улиц понеслись из громкоговорителей позывные кремлевских курантов — шла полночь.
У поворота Терентьев оглянулся на оставленный позади высокий холм, поднимавшийся над Яузой. На холме сиял в темной ночи древний собор — величественно-простой каменный человек.
17
В институт после долгого отсутствия приехал Шутак. Терентьев готовился к поездке в Ленинград на совещание по растворам и растворителям, когда прибежал курьер с просьбой явиться к академику. В коридоре к Терентьеву присоединился Щетинин.
— Землетрясение! — радостно сказал Щетинив. — Когда Евгений Алексеевич прибывает, во всех лабораториях подземные толчки и гул. Он тебя тоже вызвал?
— Да. Курьер передал — немедленно. Очевидно, серьезный разговор.
— Наоборот, ничего серьезного. Если бы что важное, он прибежал бы сам. Хочется ему посмотреть на наши рожи, пожать руки — этим и ограничится вызов. Ты сегодня в Ленинград?
— В Ленинград.
— Оттуда назад?
— Нет, в Сухуми. Я взял отпуск, в месткоме дают путевку в санаторий. Золотая осень на море — представляешь!
— Очень даже представляю! Могу только позавидовать. Вот уже пятый год, как мне запрещено южное солнце!
У Шутака было полно народу. Половину сотрудников он вызвал, остальные прибежали без вызова. Так всегда бывало в дни его приезда. Если даже он оседал в институте на месяц или два, порядки не менялись. К нему входили без предварительных просьб о приеме, без доклада, без стука, а порою без особого дела — просто посидеть на диване, посмотреть на хозяина, обменяться мыслями с другими посетителями. Шутак не терпел официальных заседаний и речей, у него можно было разбиваться на группки, спорить и даже кричать: он любил оживление. Сам он, высокий, живой не по годам, почти никогда не сидел, а ходил по кабинету, схватив то одного, то другого под руку, оставляя посреди разговора первого собеседника, чтобы поймать второго. Совершая обход лабораторий и секторов в институте, он нигде не засиживался и не застаивался, всех тормошил и поднимал на ноги, щупал руками приборы, открывал, прислонившись к измерительным щитам, горячие, внезапно обрываемые дискуссии, стоя просматривал отчеты и докладные, стоя подписывал бумаги. Не такой уже редкостью было увидеть, как он, собрав в коридоре кучку научных сотрудников, читает им тут же лекцию о каком-нибудь заинтересовавшем его явлении в науке или, как он любил говорить, «в дрезину» разносит непонравившуюся работу, пользуясь стеной вместо доски и бумаги. За ним не поспевали убирать, завхоз плакался, что он портит стены хуже мальчишки, и требовал дополнительных ассигнований на мел и краску, если Шутак задерживался в институте больше недели. Было в этом шумном, энергичном человеке что-то юношески-озорное, что-то от рабфаковца двадцатых годов, ворвавшегося в науку в косоворотке и кожанке, с пачкой книг под мышкой, Лениным в сердце и палкой в руке — крушить направо и налево окаменелости. Он и в книгах и исследованиях своих держался таким же бунтарем, ему не просто надо было что-то новое открыть, а обязательно кого-то опровергнуть, что-то обветшалое столкнуть с пьедестала. Научные противники Шутака любили выискивать в его статьях промахи, особенно по библиографии и синтаксису, — у академика не хватало ни времени, ни терпения на подбор цитат, а с запятыми он не считался. Друзья и сотрудники удивлялись вулканическому клокотанию его мысли — он умел в тривиальных фактах вдруг найти что-то совсем неожиданное, мгновенно создавал новые идеи и гипотезы и щедро раздаривал их всем, кто обращался за содействием, — вот и это еще проверьте, может, окажется правильным. Каждый его приезд встряхивал институт, его обход — вернее, пробег — по лабораториям был подобен инъекции свежей крови, взбадривающей старую, застоявшуюся кровь.
Среди других работников, собравшихся у Шутака, находился и Жигалов. Директор сидел на боковине дивана, стоять было трудно, а рассесться — Шутак без стеснения встряхнет и своего начальника… Когда появлялся Шутак, директора сразу оттесняли куда-то в сторону, даже не на второе, а на боковое место. Жигалов приходил к Шутаку, чтобы напоминать, что существует. То один, то другой обращались к нему с вопросами и просьбами. Это было все же лучше, чем мрачно восседать во вдруг опустевшем кабинете.
Шутак стоял у окна, окруженный сотрудниками. Среди других голосов, подавляя их, временами возносился его мощный бас. Увидев Терентьева и Щетинина, он махнул рукой, чтоб подходили.
— Не знаю, не знаю, Евгений Алексеевич, — говорил один из ученых. — Стройность теории Гольдсмайера удивительна — эксперименты, изящный математический аппарат, строжайшие доказательства… Ажурная ясность! А практические выводы из теорий раскрываются не сразу. Я не поручусь, что лет через пятьдесят теория Гольдсмайера не окажется вдруг в фокусе науки.
— А мне наплевать на исследования, толк от которых будет, возможно, через пятьдесят лет, а возможно, и тогда не будет — вы ведь не поручитесь, что тогда она обязательно пригодится? — гремел академик. — Тысячи проблем ждут, тысячи загадок на каждом шагу, промышленность надо перестраивать в корне, а вы — ажур, стройность… Вы Маяковского читали, дорогой?
— Странный вопрос, Евгений Алексеевич, читал, конечно… В школе учил.
— В школе учили? Значит, не читали. А у него, между прочим, имеются такие строчки о поэтах, которые ажуры поразвели:
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
Из любвей и соловьев какое-то варево,
Улица корчится безъязыкая —
Ей нечем кричать и разговаривать.
В общем смехе прорвался тенорок другого собеседника:
— Евгений Алексеевич, разрешите и мне словечко. Вы только что упомянули среди бесплодных и теорию многомерных комплексов. А разве не вы приложили руку к ее разработке? Насколько я помню, вы опубликовали четыре исследования в этой области.
— Ну и что же вы доказали? — обрушился на него Шутак. — Что и я глупости порол? Правильно, порол. По молодости, по незнанию, из жадности к новому. Понадеялся, что выйдет стоящее, а вышел пшик. Новых пшиков не хочу и вас предостерегаю. Больше скажу: я дюжины две старых своих «открытий» сейчас бы с удовольствием закрыл как никчемные. С годами, дорогой, умнеешь!
Щетинин, вспыхнув, с негодованием обратился к Терентьеву:
— Опять наш старик поскакал на любимом коньке! Как не надоест только! Что до Голъдсмайера, то шут с ним и, по-моему, там много от игры в диковинные формулы. Но вот зачем Шутак нападает вообще на теоретическую науку? Сейчас я выдам ему кое-что от себя!
Терентьев любовался стройным и в свои шестьдесят лет академиком. Возмущение Щетинина не затронуло Терентьева. Шутак искренне увлекался каждой новой значительной мыслью, с охотой поддерживал в институте, занимавшемся больше прикладными проблемами, серьезные теоретические исследования, вступал из-за этого в спор с Жигаловым и министрами. Вместе с тем он не уставал подчеркивать свою приверженность к утилитаризму, признавая лишь одного верховного судью — нужды производства. Вероятно, это была своеобразная дань эпохе, в которую сам он сложился как учены