Иди со мной — страница 21 из 68

- Вот если бы он меня так по щеке гладил, - смеется мама. В ее голосе звучит любовь и печаль.

Под самый конец старик поднимал сапог на высоту руки, оценивал и либо продолжал втирать воск дальше, либо же принимался за второй сапог. Это занимало приличную часть утра.

Шмалил он и бухал как сумасшедший, практически не спал, о себе не беспокоился, а только лишь об этих своих сапогах. Мать это чудачество ужасно доставало.

Прежде чем надеть сапоги, отец совал руку в средину. Ощупывал, переворачивал каблуком вверх, выбивал и только лишь потом надевал на ноги. Мать вспоминает, что не было такой силы, которая бы отвлекла от такой проверки.

Что касается меня, я очень люблю чистую обувь, может быть потому, что работаю с пищей, с жиром, с вечной спешкой и отходами, возвращаюсь домой вечером или ночью, иногда не хватает времени и спокойной минутки, тем более, в последние дни, когда приходится сражаться с матерью.

Легче всего вскочить в треники и разношенные "адидасы". Каждый, кто так делает, вскоре сам разнашивается, и отец, наверняка, тоже так считал.

Я не модничаю и не выпендриваюсь, но джинсы и сорочки всегда у меня собственноручно выглажены, а поскольку мир – штука грязная, то иду по нему в чистой обуви. Вот тут я старика понимаю, вот только долго до меня не доходило, почему он так копался в своих сапогах.

Мать тоже мучил подобный вопрос. Отец долго не говорил правду.

- Вечно он отмахивался и все сводил к шуткам, как он всегда. Но, в конце концов, признался. Дело было в парадном шаге.

В штрафной роте, куда он попал во время войны, его заставляли маршировать целыми часами. Такая вот радость молодого солдата.

Сержанты бросали салагам камешки в сапоги.

Если кто не проверил обувь, тому хана.

Во время марша не остановишься, не притормозишь, именно в этом и заключается суть штрафной роты и советского парадного шага. После пары часов с таким камешком тело превращается в рану и печет так, что легче уж ногу в огонь сунуть.

Ночью с коек торчали окровавленные, опухшие ступни. И их невозможно было забинтовать, прикрыть или даже пристроить. После одного такого приключения старик не мог глаз сомкнуть.

Утром его ожидали сапоги и знакомый парадный шаг.

Именно потому он всю жизнь после того проверял обувь.

О рукопожатии

Через пару дней после катастрофы Едунов вызвал отца к себе. Старик сунул гордость в одно место и поехал в Верхний Сопот.

- Как раз с этого и начались все наши несчастья, - вспоминает мама.

Едунов занимал охотничий домик девятнадцатого века недалеко от стадиона, такой деревянный, красивый с кирпичным фасадом и обширной верандой.

В будке охранника возле домика стоял часовой под ружьем. Русские полностью заняли ближайший лесок; старику пришлось сдать "макарова", чувствовал он себя при этом паршиво, как будто кто-то из укрытия целил ему прямо в спину.

Внутри на побеленных стенах висели чучела орлов, головы лосей, оленей и кабанов. Они остались от выселенных жителей. Хозяин принял отца в комнате, уставленной книгами на разных языках, такой он был полиглот. Налил коньяка.

- Твой папа отказался, так как считал, что с врагом драться следует на трезвую голову, а выпивать нужно только после победы. Здорово он победил, нечего сказать!

Никто не спешил садиться. Представляю себе этих двоих друг напротив друга, гигантского отца с зачесанными с помощью бриллиантина волосами и того хромого жлоба с отсохшей левой рукой, как он пытается поглядеть папе в лицо, задирая костлявую башку.

Из того, что рассказывает мама, начало беседы прошло спокойно. Едунов спрашивал, что, собственно, случилось, и старик ответил, что, насколько ему известно, над Гдыней накрылся пиздой американский транспортный аппарат новейшего типа, а он с солдатами наткнулся на пилота, который, с сожалению, отбросил коньки в Военно-морском Госпитале.

- Тело у вас, так что вы знаете, - напомнил старик.

Едунов скорчил глупую мину и выпытывал про подробности. Кто с судна был свидетелем катастрофы? С кем он поехал на моторной лодке и отправился патрулировать? Старик хотел прикрыть Платона и Кирилла, но тут же вспомнил, что их видели в четвертом бассейне и под госпиталем, так что не было смысла врать.

Участие в патруле они приняли по его личному приказу, так он сказал.

Тогда Едунов заговорил о маме. А какое участие во всем этом деле приняла панна Хелена Крефт с Оксивя? Знает ли она что-то об американце? Наверное он думал, что этим отца и ущучит.

- Да она же дура, хотя и красивая, - блестяще ответил отец. – Ты сам своих блядушек к серьезным вещам допускаешь? Так вот, я так не поступаю.

Мама повторяет эти слова с восхищением.

На эти слова Едунов дал понять отцу, что с неба никто не сваливался, не было никакого американца, госпиталя, вообще ничего. Так они замазывали дело. Старик охотно на это согласился.

Когда он уже собирался уходить, Едунов сообщил, что если отец хоть когда-нибудь передумает, мир узнает про панну Крефт, и первым станет тесть, крупный адмирал. Еще он прибавил, что теперь старик ходит у него на поводке и обязан ждать приказа. Довольный собой, он протянул руку.

- Твой папа помялся, но в конце концов пожал его руку. Он и вправду мог не думать обо всем.

В это рукопожатие он вложил всю свою силу офицера, прошедшего войну и штрафную роту, он, который, как утверждала мать, во время пьяных состязаний в пивной побеждал в поединка на руках последовательно всех людей из своего экипажа. Едунов дергался, вырывался, а папа стоял, слушая его писки и замечательное грохотание костей. Гав-гав, сукин сын.

Отпустил. Едунов упал за свой письменный стол, а старик трахнул дверью и ушел.

- Такой вот сильный и такой глупый!

Он раздавил мужику ту его единственную действующую руку, что сохранилась после поединка на гарпунах.

О том, что наверняка

Уже светло. Я печатал всю ночь. Сейчас закончу.

Поскольку Клара вставала ко мне, я сам разбужу Олафа. Все будет так, как обычно, и как должно быть.

А с малого нужно срывать одеяло, что я и делаю, ему, впрочем, даже трубы над ухом могли бы трубить, он же всего лишь наморщит нос и продолжит храпеть. В конце концов сползает с кровати, которую и не думает застелить, и пилит на кухню в одних трусах, словно военачальник, опоздавший на поле боя.

Я ему постоянно о чем-нибудь напоминаю: чтобы он закрыл ящики в комоде, чтобы надел новые носки, но вот новые брюки – уже нет, потому что те, что у него имеются, он носил всего лишь дважды, так что, можно считать, они чистые.

На завтрак я готовлю яичницу или сосиски, дети, в основном, едят именно такие вещи, а мы с этим уже не можем сражаться. По субботам я еще соглашаюсь на булку с "нутеллой", но сегодня еще не суббота.

Ко всему этому мы пьем чай, который я завариваю в том же самом ковшике, в котором его готовит и Клара. Олаф выпивает его одним махом, когда тот остынет, хотя, наверняка, предпочел бы колу, и вечно ставит чашку на блюдце криво. Я тогда изображаю злость и бурчу:

- Как ты ставишь эту чашку?!

Мы смеемся над этим, сколько себя помню, и точно так же каждый день сражаемся по поводу чистки зубов. Олаф вечно твердит, что зубы ведь не грязнятся так же, как руки или обувь, опять же, их чистка – самая скучная вещь на свете, пускай даже электрической щеткой.

С этого года Олаф ходит сам в школу на улице Ученической, это где-то семьсот метров, достаточно безопасно пересечь перекресток улиц Малокацкой и Рольничей, и вот, он на месте, а я слежу, как он марширует в своей светло-зеленой куртке, важный, со свисающим с плеча рюкзаком.

Клара опасалась, что какой-нибудь автомобиль доставки его собьет, я же был противоположного мнения, и вышло по-моему.

Как только он уйдет, я немного придавлю подушку, потому что к двенадцати мы поедем в "Фернандо". Там Клара останется на пару часов. Она следит за поставками, оплачивает счета-фактуры, следит за пабликами в социальных сетях и мотается по конторам. Потом едет домой.

Я же остаюсь на кухне до десяти, но когда выхожу перекурить, обязательно звоню ей. Между этими событиями я жалуюсь на боль в спине и на человеческую глупость и мечтаю обо сне.

Когда возвращаюсь, застаю Клару на коврике для занятий йогой, это время исключительно для нее, я даже не захожу тогда в большую комнату. Это потом, если удастся, мы находим минутку и для себя.

Потому-то завтрак играет столь важную роль, в будни – это мое единственное время общения с сыном. По понедельникам, когда я работаю меньше, то могу наскрести пару часов для него, можно сходить в кино или в аквапарк, летом – идем к морю, хотя, ну его нафиг это море, чаще всего, развалившись на диване, мы режемся в "ФИФА" или в "Мортал Комбат".

Я люблю свою жизнь: отработанную, выстроенную, завоеванную, хотя по понедельникам едва дышу.

Сколько себя помню, торчу на Витомине, а все, что для меня важно, лежит между улицей Швентояьской в центре города и дорогой на Хваржно. Когда мы с Кларой поженились, мать отдала нам свою квартиру, подкинула бабок и временами жалуется, будто бы мы выгнали ее из собственного дома. Она проживает в вилле на Каменной Горе, а мы все время в двух комнатах.

Мы хотим купить что-нибудь побольше, только бабло от матери сожрал бычок "Фернандо". Народ строит дома, я же только мечтаю о большей квартире, лучше всего – в нашем же доме. В конце концов, нам это удастся.

Занимающаяся гастрономией компашка путешествует, устраивается на работу то тут, то там, накапливает опыт в заграничных ресторанах. Я никуда за мясом не езжу. Мясо само приезжает ко мне.

С Кларой мы женаты уже семнадцать лет. Она взяла себе выпускника училища, вот и имеет. Я знаю, что имеются другие женщины, другие города – и что с того? Я глух к отравляющему зову большого мира. Если пойду за ним, сразу же погибну.

Иногда вспоминаю, как я пахал в бургерной Бульдога на сквере Костюшки и в течение всей ночи. На темной Балтике поблескивали затерянные огни. Домой я возвращался на своих двоих, потому что у нас не было машины, а такси – штука дорогая, ночного автобуса мне не хотелось ожидать, к тому же, срач там был ужасный: говнюки там кололись, бухали, шмалили и цепляли бухарей, водитель же, закрывшись наглухо в кабине, трясся. Поэтому я шел. Город спал, и только в подворотнях призрачно существовали амфетаминовые духи. Я шел под горку, через парк, мне сигналили машины, а у меня звенело в голове: когда-нибудь все будет хорошо, потому что обязано быть хорошо.