Иди со мной — страница 37 из 68

Я хочу знать, а не деформирует ли опухоль память, вызывая фальшивые воспоминания. Доктор какое-то время раздумывает над ответом и признает, что такое не исключено.

Он расспрашивает про состояние здоровья матери, про головные боли у нее, тошноту, приступы эпилепсии и про смену настроения; я отвечаю, что она вела себя, как и всегда, что ничего беспокоящего я не замечал.

Про отца, пришельца и труп в воде я посчитал правильным умолчать.

По крайней мере, я знаю, откуда они взялись, все это лживая песнь мучимого гиппокампа. Говоря по правде, я слушал не мать, это со мной говорила опухоль.

Мне следует стереть эти заметки, пускай идут себе в пизду. Но я продолжаю записывать. Пишу, потому что трясусь от злости, и мне кажется, что все эти кучи букв, отвалы предложений как-то засыплют мой страх и бешенство.

Начнем с хороших известий. Опухоль первичная, не метастазная, ее просветили всю, так что я знаю. Вообще-то о ней все беспокоятся и рассуждают о том, что дальше: химия, радиотерапия или, возможно, скальпель.

На все это приезжает онколог из Гданьска, лысый, маленький, с грацией теннисиста, после чего читает приговор: химия не поможет, опухоль следует вырезать, причем, как можно быстрее, иначе мама не доживет до Рождества.

Вся проблема в том, что мать на операцию не согласна. Вместо того планирует вернуться домой. Я ей объясняю, что ей остается всего три месяца жизни. Она же в ответ рубает соленые орешки. Она покорила сердца дам из киоска "Инмедио" и влюбила в себя санитарок, студенты, сопровождающие врачей, глядят на нее словно на слона с двумя хоботами.

А слоны, как нам известно, знают дорогу к тайным кладбищам.

Мама повторяет, что чувствует себя превосходно. Она считает, что врач просто спутал фотоснимки, и та опухоль торчит в голове у кого-то другого. Я объясняю, что это невозможно, а она говорит, чтобы я не морочил ей голову; она ведь сама врач и видела и не такие вещи.

Я напоминаю ей, что в пятницу вытащил ее из воды. Обложенная газетами мать мигает. Так если она здоровая, спрашиваю ее, то кто полез в море?

- Они меня убьют, - очень серьезно говорит она.

После чего она провозглашает монолог о многочисленных опасностях, связанных с подобного рода операцией. Она опасается паралича, потери зрения, слуха и речи, даже беспокоится о памяти, что в других обстоятельствах было бы даже забавным. Она видит себя на каталке, подключенной к капельницам, в памперсе, зависящей от милости других людей.

Так может, будет лучше поддаться и умереть?

- Никуда я не собираюсь, - слышу я от нее.

Похоже на то, что мать героически противостоит достижениям медицины. Я собственноручно сунул бы ее назад в море, лишь бы она только поменяла мнение.

Вспоминаю, что от рака просто так никто не умирает. Мама обрекает себя на ужасные страдания, о чем обязана знать. Опухоль уже отобрала ее воспоминания, а теперь готовится к еще большему. Она пожрет меня, Олафа, в конце концов – ее саму, оставляя только боль. А она не уйдет, даже если мать сунет голову в ведро с морфием.

В ответ я слышу, что ничего у нее не болит, мозг столь же чувствительный, как цветная капуста. Она и вправду ничего не слышала про метастазы?

Упрашиваю, пугаю, заклинаю, и одновременно у меня складывается впечатление, будтио мать просто тащится от моих стараний. Под конец угрожаю, что скажу Олафу правду. Может, хотя бы слезы внука сломят ее сопротивление?

Мама рассматривает эту идею в категориях морального шантажа, но, в конце концов, соглашается. Вот такая она и есть. Жаждет внимания, обожает, когда ее о чем-то просят, и теперь милостиво обещает подумать об операции в удобный для нее срок.

И она сделает это. При одном условии.


О скуке

Родители планировали новую жизнь в Швеции. А провели там всего пару недель.

Поначалу их взял в оборот комендант местной полиции. Мать расспрашивал про семью, про знакомых в Гдыне и о том, почему, собственно она оказалась в лодке. И по кругу, одно и то же. Потом с континента приплыл какой-то офицер, еще появилось трое русских. Эти ужасно желали переговорить со стариком, в особенности, относительно Платона. Папочка отказался с ними встречаться. Шведы сказали советским валить, но страх остался. Мать тряслась, боясь, что их отошлют в Союз.

Пока же что они попали в Стокгольм. Их перехватил спец по беглецам по фамилии Форсберг, милый, приятный дядька, сказал, что он позаботится о них и не позволит никому сделать им что-либо плохого. Мать тут же дала ему себя проявить. Она хотела позвонить дедушке с бабушкой.

Ей хотелось только лишь поговорить с ними, старик был против, но она настояла на своем.

И что бы ты им сказала, мама?

Только я же не с ней разговариваю. Это ее рак общается со мной.

Понятное дело, что из звонка ничего не вышло. Мать пыталась несколько раз. Ей отвечал треск, скрежет, а потом тишина, словно из преисподней.

Поселили их в большой квартире на четвертом этаже, неподалеку от центра. Там были высокие окна без штор, желтая кухонная мебель и черно-белые полы. Одну комнату занимали двое людей Форсберга в гражданском. Они менялись каждые двенадцать часов, следили за матерью, даже когда она шла в сортир, и не говорили ни на одном из известных ей языков.

Еще мама получила ассистентку, во всяком случае, именно так ее называли. Эта женщина брала ее на прогулки, а выглядела она так, будто бы в детстве игралась, в основном, клещами.

Из Стокгольма мама помнит неоновую вывеску "Люфтганзы", большие церкви, небоскребы и каменные мосты, переброшенные над муравейником каналов. Вспоминает она задымленные рестораны, где все пили водку или молоко, жрали копченого лосося и квашеную селедку, резкая вонь которой впитывалась в обложенные деревом стены. Вот кто ест подобную гадость, сынок мой дорогой, может ты знаешь кое-чего на эту тему? – спрашивает она. Ну вот, она еще и подкалывает.

Вполне возможно, что она и вправду была в этом Стокгольме, только в другое время, например, на профсоюзной экскурсии. Наверняка она еще на какую-нибудь поедет, только нужно выздороветь, люди сейчас до девяноста живут.

Она твердит, что ассистентка вытаскивала ее в город, чтобы Фросберг с коллегами мог спокойно выспрашивать папу. Чтобы все узнать про семью, про годы службы, о ее прохождении, про тестя адмирала и других советских политиков. Старик говорил одно и то же, врал, что бежать его заставила любовь, про падение американца смолчал.

Именно так проинструктировал и мать: ни слова про катастрофу и роль Едунова, на моторке поплыли вдвоем, никакого Платона не было.

Форсберг осторожно углублял тему. Он расспрашивал у мамы, а не было ли на лодке кого-нибудь еще, та ему элегантно врала, ведь в отношении лжи она просто превосходна, пока наконец швед не спросил у нее прямо: кем был Платон Соколов, и что их объединяло?

Мать рассказывала, как тот бравый моряк играл с отцом в дурака или ел кремовое пирожное голыми пальцами. Старик тем временем пришел к заключению, что Форсберг догадался о правде и теперь выдаст их Москве.

На какой-то из допросов пришел тип из резидентуры американской разведки в Стокгольме, человек серый и ужасно дерганый. Он интересовался исключительно отцом и постоянно навешивал ему на уши лапшу. Они даже поехали в посольство на коньяк с пирожными. Там все были очень милы, так ведь это же ничего не стоит.

И как раз тогда старик выдумал ту долбанную Америку. Матери хотелось бы остаться в Швеции, но папочка выдумал себе грандиозную карьеру на другом берегу Атлантики, он верил, что ему даже дадут командовать судном, и пугал терпеливым Едуновым. Швеция, она ведь слишком близко, говорил он. Едунов сможет достать их через пять, возможно, семь лет. Они что, и вправду желают менять место жительства каждые полгода, а автомобильные знаки – раз в неделю?

А мать и так была постоянно на стреме. Она постоянно оглядывалась, по ночам не могла заснуть, вслушиваясь в скрип старых ступеней на лестничной клетке и звон бутылок, которые валились пробегавшими крысами. Кто-то ходил за ней, в подворотнях таились тени.

- Фру Хелена, вы лучше не надо ехать в ту Америку, - предостерегал ее Форсберг. – Николай не сделает там никакой карьеры. Они попользуются им и выбросят. Убьют, поменяют на ценного для них агента. Сейчас-то они вокруг вас скачут, но потом эту у них пройдет. Подумайте, фру: почему вы им так нужны? А я вас защищу. Для вас мы найдем практику. Николай получит хороший, не слишком выпяченный пост. Почему он все время рассказывает про какое-то судно?

Через неделю родители очутились в вилле под Франкфуртом; из аэродрома их перевезли ночью в "фольксвагене" с затемненными стеклами. На месте ожидала охрана, пара офицеров американской разведки и стенографистка, заполняющая тонкие листы линиями наклонного письма, не сравнимого ни с чем, что мать видела до сих пор.

Работали с ними месяц. Экскурсии закончились, мать не высовывала нос за лиственницы и живую изгородь. Они с отцом слушали немецкое радио, ели кучу мяса и наверстывали время, потерянное в Стокгольме.

Мать снова рассказывает про всяческие безобразия, которые вытворяла со стариком; по ее мнению, секс – это самая замечательная штука на свете, а папочка на этом поле достиг истинно чемпионских высот. Под конец я говорю ей, что о некоторых вещах мне лучше было бы и не знать, а она спрашивает: я что, из ризницы сбежал.

- Лично я этого не стыжусь, - говорит восьмидесятилетняя бабка с раком в седой голове.

Американцы притащили два различных детектора лжи, поначалу подключили старика, потом мать. У нее проверяли пульс, кровяное давление и выделение пота. Задавали все время одни и те же вопросы, частично бессмысленные, а частично очень даже по делу. Как звали ее детскую подружку? Были ли у них в доме какие-нибудь животные? Подделывала ли она когда-либо документы? Ссорилась ли когда-либо со своим начальником?

Во время этих исследований мать представляла, что разыгрывает исключительно длинную партию в ремик. Старик умолял ее молчать про американца. Он шептал ей это, потому что повсюду была