Бедро начало отказывать, а она ходила все так же. Я купил ей палки для норвежской ходьбы, но она таскала их будто поломанные крылья или же угрызения совести. А вот этих у нее не было никогда, это точно.
Довольно скоро закончилось море, закончилась и "Изумрудная". С тех пор мама ковыляла по садику. Но про операцию не желала и слышать. Боялась, что совершенно перестанет ходить, или же врачи ее прирежут.
- Ох, сынок, ты ведь и не знаешь, кого они здесь убили, - говорила она и таинственно снижала голос.
В конце концов, когда даже дорога до калитки превратилась в голгофу, мама предприняла соответствующие шаги, и мы помчались в военный госпиталь в Редлове. Там ее приняли лучше, чем Будду в Непале, выделили отдельную палату и стадо медсестричек, которых она могла ставить во фрунт.
- Спасибо тебе, сынок, за все, - услышал я на прощание. – Нечего плакать над заканчивающейся жизнью.
Операция удалась, и здоровье быстро вернулось к маме. Но случилось это, благодаря ненависти. Мама повторяла, что скорее вступит в змеиное логово, чем вернется к физиотерапевтам.
Сегодня она, стол, понятное дело, не поднимет, зато с папками танцует по комнате что твоя молоденькая секретарша.
Увидав меня, она сгребает бумаги и запихивает их в папки. При этом обещает, что вскоре уже все мне покажет, все в надлежащем порядке. Я гляжу на нее. И думал тогда – и продолжаю думать – что она никогда не умрет, потому что не может умереть, отгоняя смерть той самой истеричной болтовней. Даже Клара твердит, что мама переживет всех нас, и я ей верю.
- Я бросила его, так что с того? – слышу я. – Он не желал об этом слышать.
О топоре
Топор был у них все время. Дедушка привез его после войны из Рыпина. Именно оттуда, где дисковая пила отрезала ему пальцы. Мама помнит, как в этом Рыпине дед закалял топорище огнем и еще теплое натирал растительным маслом. Сам топор был длиной в полметра, а лезвие – словно улыбка. Зачем что-либо подобное на прекрасном Пагеде? У деда по этому поводу было свое мнение.
Гдыня готовилась к праздникам, а дедуля смонтировал возле кухонного стола тиски с верфи. Бабушка спрашивала, а все ли у него в порядке с головой, а тот лишь бормотал угрозы и урчал. Проверил рывком, хорошо ли закреплены тиски, и побежал в подвал за инструментами, в том числе – и за топором.
Мама рассказывает, как будто бы это случилось вчера.
Дед накрыл газетами стол и кусок пола, разложил свои напильники и точила, зажал топор в тиски и замер над всеми железяками словно кузнец с повреждением внутреннего уха.
Напильником он выровнял острие и взялся за точило. Как мама запомнила, при этом он щурил глаза и ощупывал усы языком.
Топор он шлифовал потихоньку, выполняя округлые движения, словно бы расчесывал бабушке волосы (иногда он и делал это). При этом позволял себе делать величественные паузы. И горбился, вслушиваясь в песню обрабатываемого топора.
Наконец он выкрутил топор из тисков и вышел на двор, чтобы оценить его в ярком осеннем солнце. Так он и стоял, в жилетке, в штанах, подтянутых под самую грудину и пялился на лезвие, а снег сыпался ему в резиновые боты. Вернулся, еще немного пошлифовал и долго еще рубил топором маленькие листочки бумаги.
Мама утверждает, что дедушке к зиме всегда становилось хуже. Он много говорил о смерти, а в шахматы играл только черными фигурами. Под конец бабушка спросила его, будет ли снова война, потому что, похоже, он к ней готовится.
Дед проигнорировал эти насмешки, сложил инструменты в ящик, каждый предмет в свою перегородку, после чего взял молоток и большой гвоздь.
Над кроватью дедушки и бабушки висел крест и копия какой-то фламандской мазни с Богоматерью, Иисусиком и маленьким Иоанном Крестителем.
Дед забил гвоздь между первым и вторым и уже на него подвесил топор. Увидев это, бабуля чуть не уронила кастрюлю с гороховым супом.
Она наорала на деда, что топор должен исчезнуть, а то еще ночью тот сорвется с гвоздя и всех поубивает. Или дух схватит его и ринется на живых. Дед заверил ее, что ничего подобного никогда не случится. Топор стерегут святые, маленький и большой Иисус, его мать и коллега по крещению. Кроме того, точил он его ведь с благородной целью, Бог таким способствует.
Это он задумал зарубить моего старика.
О крестоносцах
Из всего этого я вспоминаю деда и бабушку, а точнее, то, как мало их помню. Они умерли, когда я был еще маленьким: дед первый, бабуля сразу же после него, я практически вижу, как она упорно ковыляет к могиле. Сколько это было мне лет? Где-то около семи, их не стало сразу же после введения военного положения.
Несколько глупо, потому что мама тащила меня на Пагед, а я не хотел туда приходить. Бабушка была, по моему дурацкому мнению, до нелепости старой. Я спрашивал, видела ли она Гитлера или крестоносцев, и вообще, на пункте крестоносцев я был маленько стукнутый, они были супер круты, потому что носили бороды и плащи, и они ходили словно эсэсовцы.
Бабуля еще как-то выносила эти мои глупости. Она делала мне всякие желе, чистила и резала на четвертушки яблоки, которые потом подавала на специальном блюдечке с золотой каемкой, покупала мне мороженое "Бамбино".
Их квартиру помню как темную, на первом этаже, задавленную вещами: высокие стоячие часы, энциклопедии и словари, чашки, потертая шахматная доска, кляссеры, кучи конвертов. Помню духоту и солнце на тяжелых занавесках.
Там же еще сидел дедуля, и вот в этом была вся и штука: я не хотел приходить к ним исключительно из-за него. Человека, чувствительного, будто предмет мебели, чудище Франкенштейна.
Вечно он торчал за столом, поставленном далеко от окна, с кроссвордом или "Балтийским Ежедневником" на клеенке.
У него не было двух пальцев на правой ладони, нижняя челюсть тоже была разбита, она отступала под самую шею, словно бы собака отгрызла половину. Этот дефект он маскировал бородой, что мало чего давало, потому что волосы здесь росли очень плохо, и сквозь пучки седой щетины просвечивали бледные шрамы. И я с отвращением представлял, как он касается их своим черным языком.
Когда мы с мамой приходили на Пагед, он поднимался с места и ковылял ко мне, прижимал к себе, а я только и искал возможности, как бы сорваться, и ожидал, когда же он отпустит. Наконец до него дошло, что сердечные отношения у нас как-то не складываются, так что вставать перестал.
Мама иногда оставляла меня у дедушки с бабушкой на ночь или даже на пару дней.
Зимой дедушка катал меня на санках, летом забирал к морю, хотя сам едва ползал, ноги у него вязли в снегу или в песке. А я не хотел. Он все время заговаривал о чем-то, я же отвечал лишь бы что. Сегодня я понимаю, что он искал контакта и меня любил, как старики любят собственных внуков, в конце концов, это же единственная свежая любовь, которая у них осталась, прежде чем они умрут.
Я несколько привык к дедовой роже, перестал так бояться, он мне был попросту скучен. Ока, как-то раз, когда я заговорил с бабушкой про крестоносцев, дедушка сложил газету вчетверо в последовательности четких, угловатых движений и сказал, что бабушка, возможно, и нет, а вот он этих христовых рыцарей прекрасно помнит.
Произнес он это своим металлическим голосом, вроде бы как безразлично, уставив глаза в картинку рядом с распятием.
Он тут же прибавил, что это именно крестоносцы отрезали ему два пальца, а в челюсть получил буздыханом от какого-то бранденбуржца под Грюнвальдом. Я чувствовал, что все это враки, но слушать желал, вот дедуля и начал рассказывать о жестоких комтурах и пыточных комнатах в Мальборке, описывал разновидности оружия, о том, как видел жмудинов, которых сжигали живьем, наконец, он взял атлас и показал мне место, где, по его мнению крестоносцы спрятали сокровища. А как только я подросту, мы обязательно отправимся, чтобы их отыскать.
Мне же хотелось больше. Дедушка рассказал, как видел дьяволов и мамун в праславянском бору, дал отчет по кампании в легионах Цезаря и по открытию Америки. Все это он рассказывал на одной протяжной ноте, с глазами, уставленными в картину или в бледную фотографию Груны, он совершенно не улыбался и редко глядел на меня. Со временем его рассказы сделались более длинными и более жестокими, но я слушал, а бабушка только и подносила то желе и мороженое Бамбино, которое таяло на блюдце.
И случилось так, что теперь на Пагед я приходил охотно.
Я даже просил деда, чтобы тот показал мне еще какие-нибудь шрамы. В глубине сердца я понимал, что все это неправда, но предпочитал верить в другое, и даже сказал как-то, что с ним все супер, ведь раз дедушка жил так долго, то проживет еще долго, он увидет, каким я буду взрослым, и даже у меня самого будут внуки. На эти слова дед оторвал взгляд от божественной картинки и сказал очень просто:
- Будет по-другому.
Я протестовал, не желая слышать ни о какой иной возможности, упрямый и строптивый, как обычно дети.
А он уже был слабый, поднять меня не мог, сгорбился, прижал к себе, не желая отпустить.
- Я лучше знаю, - услышал я.
О странности
Маму поведение дедушки не удивляло, потому что в Гдыне вообще творились странности.
Например, по округе шастал Зорро. У него была черная пелерина, шляпа и маска, натянутая на пышные усищи. Вместо жеребца ему хватало заржавевшего велосипеда. Мать видела, как он крутит педали против ветра по вымощенных камнем горбам Оксивя.
Он обладал музыкальным слухом, охотно останавливался и пел рабочие песни. Больше всех любил "Лодзянку" и "Угасло уж для нас надежды пламя". Милиция не знала, что с ним сделать. Скорее всего, его давным-давно бы уже сунули за решетку, если бы не эти песни. Голос у него был приятным, немного похожим на голос Кепуры, правда, уже сорванный от необходимости перекрикивать альбатросов, и металлический.
И жил Зорро не хуже других, потому что шастал на свободе, на работу клал с прибором, ему наливали дармовые фляки "Под рыльцем" и сколько угодно пива в "Дельфине" при нашем костёле. Детвора с Пагеда скидывалась по грошику, чтобы Зорро прибил им математичку.