2Молитва Габриэла
И вот я стою
Пред Отцом и Сыном,
И теперь я
Не чужой здесь.
Когда раздался вопль сестры, Габриэл брел в огненном мраке, ведя беседу с Богом. Вопль донесся к нему издалека, из каких-то невообразимых глубин и принадлежал не сестре, а грешнице. Подобный крик он слышал много раз, изо дня в день, он раздавался перед многими алтарями, и сегодня вечером Габриэл отозвался так же, как всегда, вскричав: «Да будет воля Твоя, Господи! Да будет воля Твоя!»
В церкви все замолчали. Даже матушка Вашингтон прекратила стенания. Скоро все снова закричат, станут лить слезы, зазвучит музыка, восклицания, стук барабанов. Но сейчас тяжелое молчание заставило замереть все живое – словно пронзенное схваткой в преддверии родовых мук.
Эта тянувшаяся, как длинный коридор, тишина вернула Габриэла в другое безмолвие, предшествующее его рождению во Христе. Как и бывает перед рождением, все прошлое, покрытое мраком, опустилось на дно океана забвения и не могло свидетельствовать против него – оно имело отношение лишь к слепому, гибельному и отвратительному пороку, в каком он жил, пока не был спасен.
Та тишина была тишиной раннего утра, а сам Габриэл возвращался от шлюхи. Но его сопровождали звуки – пение незримых птиц, славящих Бога; стрекотание кузнечиков в винограднике; кваканье лягушек в болоте, удаленный или близкий лай собак; кукареканье петухов на дворах. Заря только занималась – чуть окрашены были одни трепещущие верхушки деревьев, тускло стлался вокруг туман, медленно исчезая перед наступающим дневным светом. Позднее Габриэл рассказывал, что в то утро на него давил грех, но ему тогда казалось, будто он несет тяжелый груз, и он страстно желал поскорее сбросить его. Этот груз был мощнее самой большой груды камней и находился он в сердце. С каждым шагом ноша становилась все тяжелее, а дыхание – прерывистее, а потом вдруг холодный пот прошиб лоб и спину.
А мать тем временем лежала в лачуге и ждала – не только возвращения утром сына, но и его обращения к Богу. Ожидание поддерживало в ней жизнь, и Габриэл знал это, хотя мать не увещевала его, а просто ждала. Она предала сына в руки Бога и надеялась, что Он уладит это дело.
Мать жила, только чтобы увидеть исполнение Божьего обещания. Как могла она упокоиться, если сын, последний из ее детей, которому предназначено накрыть ее саваном, еще не присоединился к церкви? Когда-то нетерпеливая и страстная, умевшая ругаться, кричать и спорить не хуже мужчин, она замолчала, вступая из последних сил в спор только с Богом. И тут мать тоже вела себя, как мужчина: сохранила веру и ждала, что и Бог исполнит обещание. Входя в хижину, Габриэл знал, что мать не станет спрашивать, где он был, и не начнет упрекать, но ее глаза, даже с сомкнутыми веками, станут преследовать его повсюду.
Позднее, если был воскресный день, к ней приходили братья и сестры по вере, чтобы вместе петь и молиться. И мать, сев в кровати без посторонней помощи, со вскинутой головой, истово молилась о сыне. Габриэл же стоял в углу на коленях, дрожал и почти желал матери смерти, но тут же содрогался от своей порочности и молился о прощении. Молился молча, поскольку слова не шли у него с языка при обращении к высшим силам. Еще он боялся дать клятву Небесам и не сдержать ее и в то же время понимал, что если не принесет клятвы, то никогда не обретет силы.
Ведь в глубине души Габриэл с волнением и страхом жаждал тех великих милостей, о которых молилась для него мать. И мощи хотел, мечтал быть избранником Божьим, возлюбленным сыном и особенно достойным белоснежного голубя, посланного с небес для подтверждения того, что Иисус – Сын Божий. Хотел быть главным и говорить властно, с той уверенностью, какая может исходить только от Бога. Это уже позднее Габриэл с гордостью утверждал, что всегда ненавидел свои грехи – даже когда собирался грешить, даже когда грешил. Ненавидел зло, живущее в его плоти, и в то же время боялся его, как боялся и ненавидел звериную похоть и вожделение, крадущиеся по беззащитным просторам его сознания. Он твердил, что этот дар достался ему от матери, десница Божья с самого начала была с ним, но на самом деле тогда каждую ночь Габриэл погружался в хаос, его охватывал жар, молчание матери становилось невыносимым. Не глядя на нее, он надевал перед зеркалом куртку и, стараясь не встречаться с матерью взглядом, говорил, что выйдет ненадолго и скоро вернется.
Иногда с матерью сидела Дебора, и в устремленных на него глазах сквозили терпение и укоризна. В темноте, под куполом звездного неба Габриэл шел в бар или еще в какое-нибудь место, какое наметил себе в течение долгого дня, полного похотливого предвкушения удовольствия. А потом напивался до чертиков, проклинал друзей и врагов, дрался до крови, а утром просыпался в грязи или в тине, в чужих кроватях, а пару раз даже в тюрьме. Во рту был отвратительный привкус, одежда порвана – весь его вид прямо вопил о греховности. В таком состоянии Габриэл не мог даже плакать. Не мог молиться. Он призывал смерть – только она избавила бы его от этих тяжких уз.
И все это время Габриэл ощущал на себе материнский взгляд, ее рука раскаленными щипцами сжимала тлеющий уголек его сердца, наводя на мысли о смерти, и тогда он цепенел от леденящего ужаса. Лечь в могилу грязным, непрощенным означало отправиться в пекло, где муки стократ сильнее того, что испытало человечество за все века своих страданий. Его навсегда вычеркнут из числа живых, у него больше не будет имени. Место Габриэла займут тишина, камень, стерня – никакого потомства, и никакой надежды на блаженство.
К шлюхе он явился, сгорая от желания, а ушел, чувствуя себя обманутым. В очередной раз его подло ограбили: божественное семя кануло в запретную тьму, где ему суждено умереть. Габриэл проклинал вероломную похоть в себе, проклинал ее и в других. Но: «Я запомнил день, – говорил он позднее, – когда стены темницы пошатнулись, и оковы рухнули».
Габриэл возвращался домой, вспоминая прошлую ночь. На женщину он обратил внимание с самого начала, но она находилась в большой компании мужчин и женщин, и он перестал о ней думать. Когда Габриэл изрядно выпил виски и был на взводе, он снова в упор посмотрел на женщину и сразу понял, что она тоже заметила его. Теперь посетителей рядом с ней поубавилось, словно она освобождала для него место. К этому времени ему рассказали, что она вдова, приехавшая с Севера на несколько дней, чтобы повидаться с родственниками. Они обменялись взглядами, и женщина громко рассмеялась. У нее была щель между зубами и крупный рот; смеясь, она прикусывала нижнюю губу, будто стеснялась, а ее груди колыхались. Не так, как у полных женщин, у которых груди при смехе ходят ходуном, нет, они мерно поднимались и опускались под обтягивающим фигуру платьем. Женщина была старше Габриэла – примерно возраста Деборы, лет тридцати, да и красавицей назвать ее было нельзя. Однако его тянуло к ней, как магнитом, запах ее кожи щекотал ноздри. Он почти ощущал под своей рукой эти колышущиеся груди. Габриэл выпил еще и придал своему лицу выражение простодушия и силы, зная по опыту, что это действует на женщин.
Конечно же (вспоминал он, озябший, с болью в мышцах на пути домой), Габриэл с ней переспал. Боже, как кувыркались они на ложе греха, как кричала и содрогалась она! Как она умела любить! Тщеславно гордясь своей победой (на пути домой сквозь стелющийся туман с холодным потом на лбу), он вспоминал эту женщину, ее запах, жаркую плоть, голос, язык, как у кошки, зубы, колышущиеся груди, как она двигалась и сжимала его, как во всем следовала за ним и как наконец они, со стонами и содроганием, слились воедино – и упали вновь в этот мир. При одном воспоминании об этом Габриэла прошиб холодный пот и одновременно обожгло прежнее сладострастное желание, и вот в таком раздвоенном состоянии он поднялся на пригорок, где росло одинокое дерево. За этим пригорком находился пока еще неразличимый дом, где Габриэла ждала мать. И тогда вдруг в его сознание ворвалась – с мощью выпущенной на волю воды, которая сметает на своем пути дамбы, плотины, затопляет берега, обрушивается на обреченные, неподвижные дома, на крышах и окнах которых слабо дрожат солнечные лучи, – память обо всех других утрах, когда он взбирался сюда к дереву и мгновение пребывал между грехами совершенными и теми, какие предстояло совершить. Туманная дымка на пригорке рассеялась, и Габриэл почувствовал, что стоит не только перед одиноким деревом, но и перед всевидящим Небесным оком. А вскоре воцарилась тишина: птицы замолчали, собаки перестали лаять, и даже петухи не возвещали больше кукареканьем начало дня. Габриэл понял, что эта тишина – знак Божьего суда, и все живое замерло перед справедливым и страшным гневом Господним, застыло в ожидании отлучения грешника – а грешником был он – от лица Господа. Габриэл коснулся дерева, вряд ли сознавая, что делает, он просто повиновался инстинкту – укрыться, спрятаться, а потом возопил:
– Боже, помилуй! О Боже, помилуй меня!
Упав около дерева, Габриэл прильнул к земле, цепляясь за корни. Он кричал, и крик его разносился по округе. Звенящий одинокий звук пронизал все живое, пугая уснувших рыб и птиц, отдаваясь эхом в реках, долинах и скалистых горах. Этот крик испугал и самого Габриэла, замершего в смятении у подножия дерева, будто он хотел быть здесь похороненным. Тяжесть на сердце давила, не давая молчать, она задушила бы его, если бы он не вскричал снова. Но крик опять вернулся к нему – тишина ждала Божьего слова.
И тогда из глаз его ручьем полились слезы – он даже не представлял, что может так плакать. «Я рыдал, – рассказывал Габриэл, – как ребенок». Но ни один ребенок никогда не лил таких слез, какие пролил тем утром он, распластавшись у дерева перед Господом. Слезы возникали из глубин, о существовании которых не знают дети, и сотрясали его с такой силой, какую ребенку не выдержать. Габриэл кричал в муках, и каждый его крик, казалось, разрывал горло, дыхание прерывалось, а горячие слезы неудержно лились по щекам, смачивая руки и корни дерева: