– Так почти и произошло, – заметила Дебора.
– Господь удержал меня, – продолжил Габриэл. За окном громыхал гром и сверкали молнии. – Он протянул длань Свою и удержал меня. – И горячо добавил: – Не мог я поступить иначе. – А потом с силой выкрикнул: – Что я мог сделать? Ведь я – проповедник! И разве мог я оставить тебя? – Габриэл посмотрел на жену – старую, черную, терпеливую, от нее исходил запах болезни, старости и смерти. – Не сомневаюсь, – сказал он, и слезы заструились по его щекам, – что сегодня ты счастлива, старушка. Ведь тебе сообщили, что Ройал, мой сын, мертв, а сама ты родить не могла. – Он снова повернулся к окну. – Ты давно это знала?
– Я знала, – вздохнула она, – еще с того далекого вечера, когда Эстер пришла в церковь.
– У тебя порочное воображение. Тогда я и пальцем ее не тронул.
– Это правда, но мне уже было больно.
Габриэл отошел от окна и, стоя около кровати, смотрел на жену.
– Все эти годы, Габриэл, я непрестанно молилась, чтобы Господь коснулся меня и сделал такой же, как остальные женщины, как те женщины, которых ты знал. – Дебора говорила спокойно, терпеливое и мирное выражение не сходило с ее лица. – Но Он не хотел этого. Наверно, я никак не могла забыть… что сделали со мной, когда я была чуть ли не подростком. – Она замолчала и отвернулась. – И если бы ты, Габриэл, открылся мне… хотя бы в день похорон несчастной девушки, если бы захотел признать бедного малыша, мне было бы безразлично, что скажут люди и куда мы поедем. Я вырастила бы Ройала как собственного сына… Клянусь Богом, я сделала бы это, и сейчас он был бы жив.
– Дебора, – спросил он, – о чем ты все время думаешь?
Она улыбнулась:
– Я думаю, как страшно, когда Бог исполняет твое желание. – Дебора помолчала. – Я мечтала о тебе с тех пор, как себя помню. И получила.
Габриэл вернулся к окну. Лицо его было мокро от слез.
– Дорогой, моли Бога о прощении. И не прекращай просить, пока Он не даст тебе знак.
– Да, – вздохнул он. – Буду уповать на Господа.
Наступила тишина. Слышался только шум стихии. Дождь лил как из ведра. Молнии пронзали небо, сотрясавшееся от грома.
– Послушай, – сказал Габриэл. – Говорит Бог.
Он медленно поднялся с колен. Половина прихожан уже стояли: сестра Прайс, сестра Маккендлес, матушка Вашингтон. Юная Элла-Мэй сидела на стуле, глядя на лежавшего Илайшу. Флоренс и Элизабет еще не встали с колен и Джон тоже.
Поднимаясь, Габриэл вспоминал, как Господь – как давно это было! – привел его в эту церковь, как однажды Элизабет после его проповеди прошла по длинному проходу к алтарю и покаялась в своем грехе. Они поженились, потому что он поверил в ее раскаяние, поверил, что эта возникшая в его жизни женщина, она и ее внебрачный ребенок – знак от Бога. Долгие мрачные годы Габриэл ждал этого знака. И, увидев этих двоих, осознал: Господь вернул ему то, что он потерял.
Стоя вместе с другими над Илайшей, он увидел, как Джон поднимается. Юноша бросил сонный, оцепенелый, хмурый взгляд на Илайшу и, слегка поеживаясь, как от холода, посмотрел на остальных. Почувствовав отцовский взгляд, Джон перевел глаза на него.
В тот момент, лежа на полу, Илайша, осененный Святым Духом, заговорил на пламенном языке. Пока вещал Святой Дух, нечто вроде живой нити протянулось между Джоном и отцом – они, словно застыв, смотрели друг на друга. Габриэл никогда не видел такого выражения лица Джона. Пока говорил Дух, из глаз юноши глядел сам сатана. Однако эти глаза напомнили Габриэлу и другие – глаза матери, когда та била его, глаза насмехавшейся Флоренс, глаза Деборы – во время молитвы, глаза Эстер, глаза Ройала, глаза Элизабет сегодня вечером перед тем, как Рой обругал его, и самого Роя, когда тот сказал: «Ты, черный ублюдок».
Джон не сводил с него глаз и, казалось, намеревался вечно смотреть в самую глубину его души. А тот, с трудом веря, что Джон посмел держать себя так высокомерно, с гневом и ужасом взирал на дерзкого сына Элизабет, так неожиданно преуспевшего во зле. Габриэл хотел поднять руку, чтобы ударить его, но сдержался: между ними лежал Илайша. Тогда он беззвучно, одними губами произнес:
– На колени!
Джон резко повернулся – движением, подобным проклятию, – и снова упал на колени перед алтарем.
3Молитва Элизабет
«Боже, жаль, я не умер
В земле Египетской!»
Когда говорил Илайша, Элизабет чувствовала, что это Бог шлет ей послание. Огненные слова были адресованы ей, и, если она в униженности своей их не поймет, Бог потом растолкует. Эта уверенность наполнила ее не ликованием, а страхом. Она боялась того, что услышит: какие еще беды ей предстоит вынести? Новые осуждения, испытания?
Но вот Илайша замолчал и встал. Сел за пианино. Прихожане тихо запели, а Элизабет все ждала. Перед ее глазами заколыхалось, словно в отблеске света, лицо Джона, которого она против своей воли привела в этот мир. Именно о его спасении молилась она этим вечером, желая, чтобы сын был избавлен от нещадного гнева и приведен к благодати.
Вокруг пели:
«Должен ли Иисус один нести крест,
А все остальные нет?»
Илайша наигрывал гимн на пианино, пальцы его двигались нерешительно, почти неохотно. Элизабет тоже, преодолев внутреннее сопротивление, заставила себя произнести: «Аминь», а в это время матушка Вашингтон вступила с ответом:
«Нет, у всех нас есть свой крест,
Есть он и у меня!»
Рядом с Элизабет кто-то плакал – Элла-Мэй? Или Флоренс? А может, то было многократно усиленное эхо ее слез? Пение стало громче, поглотив остальные звуки. Вся жизнь Элизабет прошла под этот гимн, с ним она росла, но сейчас впервые прочувствовала его, как никогда прежде. Гимн разлился по церкви, заполнив ее, словно та была прежде пустой, в ней отражались эхом голоса людей, которые привели ее в это темное место. Тетя всегда пела этот гимн – негромко, решительно, подчеркнуто горделиво:
«Я буду нести свой крест святой,
Пока смерть не освободит,
И тогда дома надену венец,
Ведь и для меня он есть».
Сейчас тетя, наверное, совсем старая женщина, но дух ее по-прежнему непреклонен, и она поет этот гимн одна в маленьком домике, где они с Элизабет долгое время жили вдвоем. Тетя ничего не знала о позоре Элизабет – та не писала ей о Джоне, пока не вышла замуж за Габриэла, а тете никак не удавалось добраться до Нью-Йорка. Она всегда пророчила, что Элизабет плохо кончит, слишком гордой, самоуверенной и безрассудной была племянница, и ей в детстве все позволялось.
Детство Элизабет закончилось вереницей несчастий, из них тетя была по значимости вторым. Вначале на девятом году жизни у нее умерла мать. Это событие Элизабет, которая никогда не была близка с матерью и, по сути, ее не любила, не сразу причислила к несчастьям. Светлокожая мать, красивая и болезненная, много времени проводила в постели, читала брошюры спиритуалистов, рассуждавших о преимуществах болезни, и жаловалась отцу на свои страдания. Элизабет запомнилось, что мать часто плакала, и от нее пахло прокисшим молоком – последнее, возможно, из-за необычного цвета кожи, заставлявшего Элизабет думать о молоке, когда мать ее обнимала. Впрочем, мать это делала редко. Элизабет быстро сообразила, что равнодушие матери связано со значительно более темной кожей дочери и еще с тем, что та не так красива, как она. С матерью Элизабет держалась робко, была угрюмой и подавленной. Она не знала, как отвечать на назойливые, лишенные смысла вопросы, заданные с показным проявлением материнского чувства; и, целуя мать или отвечая на ее поцелуи, не умела скрыть, что делает это неохотно – просто повинуясь долгу. Подобное поведение вызывало недоумение у матери и возмущало ее, и она постоянно повторяла, что Элизабет – странный ребенок.
С папой все было иначе. Он был – и Элизабет не переставала так считать – молодым, красивым, добрым и щедрым и любил дочь. Называл ее своей радостью, ангелом души и самой красивой маленькой леди на земле. С отцом она держалась раскованно и ощущала себя принцессой. С ним Элизабет ничего не боялась, разве только в минуты, когда он говорил, что ей пора спать, а ему надо «прошвырнуться». Отец часто что-нибудь покупал ей – то платья, то игрушки, по воскресеньям гулял с ней, водил в цирк, когда тот приезжал, или на кукольное представление «Панч и Джуди». Его кожа была такая же темная, как у Элизабет, а сам он был ласковым и гордым – на нее никогда не сердился, но она несколько раз видела, как он сердился на других – например, на мать, а позднее и на тетку. На мать, вечно раздраженную, Элизабет не обращала внимания, как впоследствии научилась не реагировать и на постоянные упреки тетки, но, если она видела, что отец недоволен ею, в такие дни Элизабет хотелось умереть.
И он тоже не узнал о ее позоре. Когда это случилось, она не знала, как открыться ему – не хотелось добавлять отцу боли, ему и так досталось с лихвой. А потом, когда уже могла все рассказать, он давно лежал в сырой земле.
Пение и плач продолжались, а Элизабет все думала об отце – он полюбил бы внука, тот во многом был похож на него. Может, ей так казалось, но, нет, она верила, что нет: и временами слышала в голосе Джона – слегка отдаленно и чуточку искаженно – мягкость и доброту отца, его шутливый смех (смеясь, он запрокидывал голову, и все приобретенные за жизнь морщины разглаживались, взгляд становился еще добрее, а уголки губ по-ребячьи вздергивались), горделивую осанку, которая исчезала, когда он сталкивался с подлостью других людей. Это он научил дочь плакать, если хочется, в одиночестве, чтобы никто не видел ее слабости, и никогда не просить о снисхождении, а если надо умереть, идти и умирать, не позволив себя унизить. Эти наставления отец давал Элизабет в один из последних дней их совместной жизни – перед тем как тетка увезла ее к себе в Мэриленд. В последующие годы у нее не раз был повод вспомнить слова отца и достаточно времени, чтобы распознать источник горечи, звучавшей в его советах.