Идиот — страница 19 из 75

* * *

Увлеченная историей Нины, я пропустила начало урока на очередном курсе, который рассматривала для посещения, – по испанскому авангарду. Я уселась на свободное место за столом как раз в тот момент, когда профессор вставлял кассету в видеоплеер. Пленка включилась на кадре, где туча надвое разрезает луну, а в следующем кадре лезвие разрезает надвое женский глаз.

Профессор остановил плеер и включил свет. По его выжатому морщинистому лицу, – подумала я, – как-то сразу видно, что он – не американец.

– В этом, – говорил профессор, – проблема с Бунюэлем. Почему нам сначала показывают луну, а потом – глаз? Два несвязанных образа. Почему он их сопоставляет? – профессор обвел взглядом стол. Все молчали.

– В том-то и дело, – сказал он. – Ответа нет, поскольку это – сюрреализм. Мы можем предложить множество интерпретаций, но нам не удастся ничего доказать, и мы никогда не получим ответ. Вспомним Фрейда. Я прочел его «Толкование сновидений» и нашел эту книгу совершенно неудовлетворительной. Скажем, Фрейд толкует сон. Я читаю его интерпретацию. И думаю: да, может, и так. Может, это – верное толкование. Но как он докажет? Никак. Обсуждение становится бесконечным и, следовательно, бесполезным. Когда мы пытаемся толковать Бунюэля, то сталкиваемся с той же бесконечной бесполезностью.

Я посмотрела на студентов за столом. Они либо кивали, либо что-то записывали. Кажется, никому, кроме меня, не показалось, что когда профессор стоит перед классом и говорит о бесконечной бесполезности интерпретаций – это позор и ужас.

– Мы только что видели шокирующую сцену, – продолжал профессор. – В этой сцене вскрывают глаз. Разумеется, Бунюэль на съемках использовал не настоящий женский глаз, а глаз коровы.

У парня рядом со мной случился, похоже, спазм, и он быстро сделал какую-то пометку. Я мельком глянула в его блокнот. Там отрывистым почерком было написано: Коровий глаз.

– Однако, – продолжал профессор, – пусть Бунюэль и не совершал акт насилия против человека собственноручно, кино всё равно стало новым и жестоким средством коммуникации. Кино – это среда, которая фрагментирует и расчленяет человеческое тело. Мы видим голову актера, но не видим его туловище. Словно голова отрублена. Но он при этом не выглядит мертвецом. Он говорит, двигается, как живой человек. Парадокс! Во времена Бунюэля зрители вставали с мест и заглядывали за экран, думая найти там остальное тело. Никогда прежде люди не видели, чтобы человеческое тело раздробляли таким образом, и это уже само по себе было шоком.

Когда он назвал кино «парадоксом», я ощутила волну почти физической боли.

– А как же портреты? – ляпнула я.

Профессор повернулся в мою сторону и остановил свой выжатый взгляд на моем лице.

– Портреты?

– На портретах мы тоже видим только голову без туловища. Но никто не думает, будто человеку на портрете отсекли голову.

– Ах, бюсты, – сказал он. – Ведь вы имеете в виду греческие и римские бюсты? Например, бюст Афродиты. Но бюсты, которые мы видим в музее, – это зачастую лишь головы статуй, случайно отколовшиеся от туловища. Греки и римляне пришли бы в ужас, увидев подобную голову без тела.

Я обдумала его слова.

– А монеты? Разве на монетах не изображалась лишь голова правителя, без туловища?

– Естественно, – усталым тоном произнес профессор, – монеты – вещь весьма древняя, и мы могли бы обсудить их отдельно. Но суть моих слов заключается в том, что кино стало революционным средством коммуникации.

Этот риторический оборот меня впечатлил: то есть уродом теперь выгляжу я – будто я заявила, что кино революционным средством коммуникации не стало.

* * *

В итоге я записалась на другой семинар по испанскому кино, который вел внештатный преподаватель на испанском языке. Внештатный преподаватель тоже говорил всякие глупости, но произносил их по-испански, и это повышало познавательную ценность. Я была единственным неиспаноязычным студентом в классе и потому говорила медленнее всех и с самым жутким акцентом. Я учила испанский в школе, поскольку мой отец-левак говорил о важности владеть языком трудящихся классов. Мне нравился испанский, нравилось, что в испанской литературе свое место отведено ослику, и нравилась мысль смотреть испанские фильмы на испанском, узнавать о другом мире на языке, в среде которого эти фильмы рождались.

* * *

В тот день, когда я ждала, Иван на письмо не ответил. Я вновь и вновь проверяла почту, а он всё не писал и не писал. Когда на черном экране появились, наконец, зеленые буквы его имени, я ощутила изумление и испуг: во-первых, я уже успела забыть, что жду от него письма, а во-вторых, в поле «Тема» значилось: Кончай глупить – причем по-турецки.

Дорогая Соня, начиналось сообщение, я наткнулся на этот словарь, когда в библиотеке я «domuzuna calismak» для своей работы по философии. По-турецки domuzuna çalişmak означает «работал твоей свинье». Но так никто и ни при каких обстоятельствах не говорит. Может, он хотел сказать «работал, как свинья», но так тоже не говорят. О свиньях вообще в турецкой культуре говорят не слишком много, да и трудолюбием свинья определенно не славится. Но всё равно, – подумала я, – как чудесно, что Иван решил заглянуть в турецко-английский словарь и даже открыл уникальные горизонты.

Турецкий оказался единственным в мире языком, который не делает существенной разницы между деревенским сортиром и теткой Ивана по отцовской линии, и еще в нем много венгерских слов – «наручники» или «борода»: В сравнении с турецким все западноевропейские языки – просто «garb». Я потом еще несколько недель смеялась в голос, вспоминая эту строчку. Garbi по-турецки значит «западный», от того же корня, что и garip («не такой, как все», «сам по себе», «чужак»). А по-английски garb может означать garble («искажение смысла»), garbage («мусор») или просто «особая, необычная одежда» – и я подумала, что он прав. Все эти западные языки – действительно garb.

* * *

Мне хотелось знать, как всё будет складываться дальше, перелистать страницы вперед, как в книжке. Я даже не знала, что это за история и какая роль отведена в ней мне. Кто из нас воспринимает ее серьезнее? Разве это не должна быть я, поскольку я младше и к тому же девушка? С другой стороны, мне казалось, что я в чем-то легкомысленней, а в Иване есть какая-то тяжеловесная серьезность, которая чужда мне и которую я не принимаю.

* * *

Я выиграла в лотерею четыре фунта орешков кешью. Потом пару дней ела их на обед и на ужин. Каждую ночь я до четырех читала, а в восемь меня поднимал будильник. После утренних занятий я еще немного спала и снова отправлялась на уроки. Мои дни стали обретать зловещие черты дурного сна, они все слились в нечто цельное и непрерывно длящееся, я была дезориентирована, у меня болела голова, и всё же мне не хотелось изменить ситуацию или положить ей конец.

Однажды в четыре часа ночи я вместо сна написала длинное послание Ивану о том, насколько верной мне кажется гипотеза Сепира-Уорфа – хоть хомскианцы и относятся к Уорфу с пренебрежением, называя его «пожарным инспектором».

Именно работая в страховой фирме «Хартфорд», Уорф выработал глубокое недоверие к языку, к его неявным структурам, которые, казалось, вечно служат причиной пожара. На одном заводе он обнаружил два помещения с бочками для нефтепродуктов. В одном помещении бочки были «полные», а в другом – «пустые». Рядом с «пустыми» бочками рабочие вели себя не так осторожно, как с «полными», но испарения содержались именно в «пустых», и там, где они хранились, воздух был более насыщен парами; в итоге рабочие зашли туда, закурили и вспыхнули пламенем. Что же послужило причиной пожара? Может, виной всему бинарность, заложенная в нашем языке? А вдруг слово «пустой» у нас имеет иное значение или вовсе отсутствует? Что вообще такое «пустая» бочка?

Я нажала на кнопку «Отправить», а потом пошла к засыпанной снегом реке, села на лавку и принялась за орешки. Небо было похоже на порцию сероватого светящегося белья, постиранного вместе с красной рубахой.

* * *

У меня появилось чувство, будто я веду две жизни: одна состоит из электронной переписки с Иваном, а другая – из учебы. Однажды я встретила Ивана на улице буквально через пару часов после того, как получила от него письмо. Он сделал вид, что не заметил меня, хотя я знала, что это не так. Он просто прошагал вперед, не проронив ни слова.

Позднее, по пути в спортзал, мимо нас со Светланой прошел парень, которого я знала по лингвистическому классу.

– Привет, Селин. Как дела? – сказал он. Чтобы ответить, я остановилась. Светлана остановилась вслед за мной, парень – тоже. Никто из нас не мог продолжать путь, пока я что-нибудь не скажу. Я напряженно думала, но в голову ничего не лезло. Минул, казалось, час, я сдалась и пошла дальше.

– Что это было? – спросила Светлана. – Кто это?

– Ничего. Никто.

– Почему ты не стала с ним говорить?

– Я не придумала ответ.

Светлана уставилась на меня.

– «Как дела?» – не настоящий вопрос. Эта фраза не значит, что ему интересно услышать, как у тебя дела.

– Знаю, – ответила я несчастным голосом.

– Я понимаю, ты презираешь условности, но не до такой же степени, чтобы не ответить «спасибо, нормально» только потому, что это – не блестящее оригинальное изречение. Нельзя отринуть условности во всех жизненных аспектах. Люди не поймут.

Я кивала. Да, я и в самом деле хотела быть нетривиальной личностью и говорить умные вещи. Но в то же время я отчетливо ощущала, что проблема – глубже. От меня стало ускользать нечто существенное в языке.

Я подумала, что проблему можно решить с помощью дополнительных занятий, и записалась на философию языка. Как выяснилось, суть этого курса – выдвинуть теорию, которая смогла бы объяснить марсианину – если он эту теорию вдруг прочтет, –