Идиот нашего времени — страница 14 из 82

— Подожди… Я что-то подумал… А что мы собственно приперлись?

Но они все-таки вошли, притворили за собой дверь и оказались в густых потемках, таких густых, что Сошникову показалось, будто он не то что умер, а переместился по неким тоннелям в одну из параллельных вселенных, так что оживать ему пришлось уже в другом мире, при другом свете.

II. Месть

Он летел по темному, жуткому, гигантскому, похожему на космос пространству — голенький, маленький, хлипкий, съежившийся от ужаса, с хлюпающей от истерики грудью. И вот такой голенький, судорожный, воющий сидел верхом на деревянной оглобле, вцепившись в нее слабыми ручонками и обвив тонкими ножками, — летел в ледяной черной бездне. А вокруг — в безграничной тьме — летели сияющие красными телами существа, про которых он думал: демоны. С огромными, водянистыми, лысыми головами, красные, с маленькими щуплыми тельцами. И вот эти огромноголовые, ушастые, голые, красные, огненно-красные, сияющие краснотой, с огромными огненными ртами — улюлюкали, гикали, хихикали, погоняли его, щекотали длиннющими пальцами. Он проваливался в черноту ужаса час, день, неделю, месяц… Душе его, погоняемой красными, огромноголовыми, улюлюкающими демонами, уже невыносимо было терпеть. Но так постепенно, исподволь он влетел, втянулся, втек в голубовато-белое кафельное сияние, втек в лекарства, в иглы, в трубочки капельниц, в те токи медицинских жидкостей, которые пульсировали в его жилах, и в боль, мучительно охватившую его с ног до головы и особенно голову, которая вся была саднящей, ломящей болью.

Тень напротив яркого, белого обозначилась четче, выросла, приблизилась, склонилась к нему, его губы вытолкнули круглое, мягкое, как детский всхлип, слово:

— Нина…

Она распрямилась, превращаясь из Нины в больничную медсестру, с удивлением сказала:

— Гляди-ка, журналист ожил… — Тут же быстро ушла. И уже издалека, затихая, из общего смутного гула донеслось: — Где Аркадий Леонидыч? Срочно…

Он не мог долго смотреть — свет раздавливал, он закрыл глаза и опять соскользнул ниже, с головой ушел в круговорот тьмы.

Когда его привели в чувство, реанимационная медсестра, еще совсем молодая женщина, но крупная, мягкая, поила его через соломинку и ворковала со своей недосягаемой высоты, почти из поднебесья:

— Откуда ты знаешь, что меня зовут Ниной?

Он не мог сразу ответить. Он из своих потемок еле проглядывал в светлую щель жизни и боли. И ему пришлось сосредотачиваться, прежде чем смог заговорить:

— Пока я там был, я твои мысли прочитал.

— Вот как? — улыбнулась она. И тут же опомнилась: — Молчи! Тебе нельзя говорить.

Но через некоторое время опять:

— Что же ты там такого прочитал?

— Бросить этого… задохлика… И к любимому… — он хотел добавить «под бочок», но дыхания не хватало.

— Ха, прочитал, — усмехнулась она. — Я такое тоже прочитать могу… — Но тут же большое светлое лицо ее задумчиво улыбнулось. — А у меня, может, нет любимого.

— Так не бывает… — Он уже задыхался. — У каждого есть…

— Если бы… Больно тебе?

Он согласно прикрыл глаза.

— Ничего, родной… Сейчас сделаю укольчик и станет легче.

Голова была не в скафандре из гипса и бинтов, а в каменном саркофаге. Он же пытался ни на минуту не упускать из виду маленькие сгустки жизни, слабо пульсирующие в закаменевшем склепе, — все эти сгустки боли. Но иногда его обдавало холодком, он открывал глаза и видел медсестру, облаченную в светло-голубую униформу ангелов, ее большое нежное лицо. Она говорила ему что-нибудь ласковым голосом, или что-то делала с ним: меняла капельницу, или делала укол, или однажды, когда не было санитарки, молча с покорностью на лице проделывала все необходимое с судном. И еще приговаривала:

— Ты такое пережил. Тебя похоронили на свалке. Скажи спасибо бомжам, которые тебя нашли… Но можешь радоваться: ничего не отморозил. Так что давай-давай, теперь только жить и жить!

— Точно, ничего не отморозил? — выдавливал он.

— Ничего, все на месте, — тихо смеялась она.

— Тогда после выписки приглашаю тебя… на чай.

— На чай! Ишь ты какой… — она смеялась тихо, потом добавляла серьезным голосом: — Хватит, не разговаривай.

А через некоторое время опять подходила:

— Ну что, как дела?

— Хорошо… — врал он. Закрывал глаза, и его вновь затягивало в тягучий водоворот боли и тьмы.

На следующий день Нины поблизости не оказалось. Ее не было два дня. Ее сменщицы — немного рассеянная тоненькая девушка и мрачная женщина лет пятидесяти — следовали инструкциям, наверное, ничуть не хуже, чем она. Нина опережала их всего на несколько слов и улыбок. Но для него эти несколько слов и улыбок вдруг стали чем-то настолько важным и огромным, что ему казалось, что если больше не услышит этого льющегося голоса и не увидит большого нежного лица, то, наверное, умрет. Он открывал глаза, наискось видел часы над дверью, замечал время, закрывал глаза, мучительно обозревал потемки вокруг себя и старался подольше не открывать вновь глаза, думая, что так, может быть, стрелки начнут двигаться быстрее. Но когда опять открывал, с тоской видел, что прошло всего три минуты. И все-таки он успел зацепиться за протянутую соломинку. Когда опять было дежурство Нины, он мог говорить уже почти не уставая. Если врач выходил из реанимации, Нина могла присесть рядом и тихо начать рассказывать:

— Тебя сначала положили в коридоре. Документов никаких, никто почему-то тебя не искал… Как ты до утра дотянул — просто чудо… А тут тебя признал один больной. Что это, говорит, у вас журналисты областной газеты в коридоре умирают… Тут такое началось! Тебя к нам перевели. Звонили из всех газет, такой шум поднялся! Начальник департамента звонил… Оперировать вызывали Иванова, а он первый нейрохирург области… Ну как не везунчик.

— Очень большой везунчик… — он кривил потрескавшиеся губы. Тут же замолкал и через некоторое время опять подавал голос: — Неужели вскрывали черепушку?

— Вскрывали. — Она улыбалась.

— А ты была на операции?

— Нет, конечно. Моя работа здесь.

— Интересно посмотреть… на собственные мозги. Хотя бы на фотографии…

— Еще чего. Брр… — отвечала она. Потом молчала некоторое время и говорила: — Жена твоя — по два раза в день приходит… Это же жена твоя — такая темненькая, симпатичная?

— Жена. Моя толстушка.

— Почему ты так говоришь! Симпатичная женщина, и такая испуганная… Так ты напугал ее. Ты должен говорить не толстушка, а пышечка. С тяжеленными сумками — и в ординаторскую.

— Почему ее ко мне не пускают?

— Почему же не пускают. Сначала пустили. Один раз. Но в реанимацию родственников, знаешь, для чего могут пустить? В виде исключения. Только попрощаться. А теперь, конечно, не пускают. Так что радуйся, что не пускают. — Она задумывалась и произносила: — У тебя хорошая жена. Цени ее.

Она отходила, и тогда Сошников видел ее со стороны, как она делает какую-то свою работу — у высокого столика, на котором стояли блестящие никелированные предметы и откуда возникали шприцы и капельницы, или у застекленной этажерки с полками, заставленными пузырьками. Либо она шла к другим больным — к пожилому мужчине, который не выходил из забытья, меняла ему капельницу. Или шла во вторую половину реанимации. И тогда Сошников слышал на расстоянии неразборчивый, но такой же нежный, льющийся голос и всхлипывающие, замирающие ответы тяжело страдающей молодой женщины, покалеченной в аварии.

Когда становилось легче, Сошников думал, или скорее не думал, а чувствовал-угадывал, видел в полустертых образах: как всего несколько слов сочувствия, мимо которых в другой раз пройдешь, не заметив, могут разрастись до вселенских величин и проложить подвесной мосточек жизни. Но Сошникова нисколько не удивляло и он даже воспринимал как должное, что медсестра Нина просто так дарила себя карабкающимся к жизни страдальцам: она стелила дорожку жизни перед ними, и эта дорожка пролегала через ее душу. Такое, наверное, и не требовало вознаграждений и взаимозачетов: вероятно, она была одной из тех немногих, кто безропотно и задаром несет на себе обязанность очеловечивать мир людей. Это было понятно и вызывало, может быть, чувство благодарности, но никак не удивления. Удивило его однажды другое: после того как его перевели в общую палату на первый этаж и он больше не видел медсестру Нину, он и не вспоминал о ее существовании. Вспомнил же только однажды, недели через две, — и даже не медсестру Нину, а скорее уж свои собственные ощущения и все те торопливые мысли, что надо отблагодарить ее — хотя бы шампанским с конфетами, цветами… Все растворилось, ушло в песок отстраненности. Вот эта его собственная отстраненность его же самого и удивила как-то нехорошо.

* * *

С тех пор, как его перевели в общую палату, со всех сторон он был обвит Ириной. Она была не то что рядом — в нем самом, каким-то непостижимым женским чутьем постигая его страдания. Вот приходили отец или мать. Отец, трезвый, бодрящийся — «Сынок, держаться!» — появлялся несколько раз. Оранжевый просвет пузатого апельсина сквозь белый полиэтилен, изгиб банана, квадратный выступ коробки с соком… А мать — так вообще чуть не через день приходила, и почти всегда без отца. Но и мать была как-то деловита — она и в детстве не очень баловала его лаской, а теперь и вовсе здоровый мужик в бинтах и гипсе, растянувшийся на кровати, в ее воображении мало ассоциировался с ее маленьким сыночком. Придет, скормит ему половину домашней котлеты — больше в него не лезло, посидит, поговорит о чем ни попадя и наконец уйдет. Один раз приходила наведалась двоюродная сестра, еще появлялась делегация из газеты Сыроежкиной — трое доброхотов. Тумбочка была завалена фруктами и соками. Дважды приходил следователь, вытягивал жилы, ел предложенные конфеты… Но все эти явления, даже матери и отца, были сдвинуты в сумеречную область трудной обязательности, а то были и вовсе неприятны, так что Сошников все время ждал вечера, когда после работы к нему «забежит» Ирина. Она теперь словно заменила отца и мать — не этих, состарившихся, а тех, какими они были в его детстве, когда он болел. В детстве отит ли простреливал ему уши, или он грипповал, так что его кружило в водоворотах жара и холода и одиночество бреда обрушивалось на него… Как вдруг из этого ужаса его вытаскивали отцовские руки и носили, качали, прижимали к себе: «Ну-ну, Игоречек, все пройдет…» А рядом мать — испуганная, слезливая, колдовавшая с пахучими пузырьками и ватой. И они вдвоем обволакивали его всю ночь. А теперь их прежние образы размывало водой и вместо них проступало лицо Ирины, ревностное, обладающее абсолютной монополией на нежность и заботу. Мокрой ваткой смачивала ему полосочку лба между бровями и повязкой, виски и щеки и близко шептала: «Ну-ну, Игоречек, все пройдет…»