Идиот нашего времени — страница 15 из 82

Он угадывал, что для нее самой эти минуты превратились в необходимость — ей нужно было почувствовать его и только потом успокоиться или обеспокоиться, и начать раскручивать соответствующий его состоянию круг забот: от кормления с ложечки до манипуляций с катетером или судном. Вечером она могла стричь ему залезавшие в рот усы, осторожно, в усердии собирая в дудочку свои пухлые губки, сдувая с его лица отстриженные волоски. Или мыла: приносила из душевой тазик с теплой водой, смачивала полотенце, отжимала и протирала его тело — там, где не было гипса и повязок. Осторожно поворачивала его, перекладывала руку в гипсе, так чтобы можно было протереть в подмышке, и машинально собой закрывала его, голого, от соседей, которым и дела не было до них. Она была преисполнена материнской магией, вдруг с такой силой проснувшейся в ней к покалеченному мужу. Она только что не вылизывала его, как кошка может вылизывать котенка. Такое мытье влажным полотенцем и было похоже на вылизывание. И тогда он понимал, что жизнь сместилась на совсем иную ступень: он, разбитый, низвергнутый в детскую беспомощность тридцатипятилетний мужчина вновь ощущал себя обвитым любовью ребенком.

* * *

Его выписали с перспективами вовсе не радужными. И он сам понимал, что заново научиться осознавать себя в разбитом теле крайне тяжелый труд. Все, что составляло когда-то его цельность, окончательно распалось, он почти физически ощущал этот распад: вот ты со своей клубящейся болью в плохо срастающихся костях, со страхом, головокружением, тошнотой, ни на минуту не затихающими ни в каком положении — ни на спине, ни на боку, ни сидя, ни с задранными на стену ногами. А где-то в стороне твои руки — левая, изнывающая, с еле работающими кончиками пальцев; правая, целая, но бессильная, еле поднимающая стакан с водой. И где-то еще ноги — отекшие и занемевшие из-за плохо работавших почек. Сердце, бьющееся в некой стиснутой земляной щели. И несмолкающий гул-звон по всему телу. Такая беспомощность обескураживала.

Ирина поселила его на диване в большой комнате, напротив телевизора и поближе к туалету. День его начинался с того, что он долго лежал, приноравливаясь к пробуждению, угадывая гуляющие по телу боли. И наконец осторожно садился, опускал на пол ноги и сидел некоторое время, глядя на свои сизые отекшие ступни. Жар и холод пульсировали в нем, тошнило, комната кружила перед глазами. Но вот он поднимался, стоял некоторое время, пытаясь угадать, доведут ли его до туалета трясущиеся ноги, и, не имея сил надвинуть шлепанцы, держась за стену здоровой рукой, медленно начинал перемещаться. Но бывало, не справлялся с задачей, останавливался, поворачивал назад к кровати и, трясясь, почти плача, с ужасом чувствовал, как течет по ноге. Однажды на виду у сына, который опрометью кинулся в комнату к деду (матери в этот час не было), и Сошников слышал оттуда заполошный шепот: «Дедушка, папа кровью описался…»

В течение этого месяца Ирина еще таскала его по «специалистам». Вызывала такси, одевала его и, обхватив за пояс, выводила на улицу, везла в диагностический центр, в областную больницу, даже к каким-то надомным практикам и наконец к старухе.

Все было тщетно. Сошников таял изо дня в день. Его ставили на весы. При росте сто семьдесят семь он весил пятьдесят семь. Две недели спустя — пятьдесят четыре. В конце месяца пятьдесят два. Он почти перестал есть. Порой только внешний вид еды вызывал приступ тошноты.

Каждый «специалист» был горазд на собственные диагнозы. В больничном томе Сошникова появлялись пугающие записи, в которых он ничего не смыслил, но от произнесения которых ему хотелось сразу умереть — посттравматический невроз и анорексия, почечная недостаточность, вегетососудистая дистония, пароксизмальная тахикардия… Диагнозы нужно было заедать огромным количеством лекарств: пригоршни несусветно дорогих пилюль и какие-то вонючие настойки. Но от лекарств тошнило еще сильнее. И зачем он все это ел — он вовсе не знал, он оплачиваемую последними Ириниными копейками медицинскую бухгалтерию вообще плохо понимал, он только чувствовал, что запаса жизни внутри него остается все меньше.

На какой-то ноте самопоедания и любопытства под спудом страдания он ухитрялся наблюдать за деформациями своей души, как она перетекла сначала от надежды к раздражению, а потом скользнула от раздражения к равнодушию. Он приходил к выводу, что человек, ступивший одной ногой в ледяное болото небытия, вообще видит все иначе. Но видит ли он то бытие, которое существует в действительности? Или действительность начинает подстраиваться под его видение? Вот что его стало волновать в эти дни. А видит он порой такое, что смертному лучше вовсе не видеть и не знать. Громоздкое мироустройство преображается, текучие болезненные образы плывут мимо опустошенного взора в своем наиболее жутком воплощении: простой дверной проем вдруг начинает дышать в лицо сырым склепом, небо в окне фосфоресцирует смертно. И навязчиво лезет в душу: вот именно это и есть истинный лик бытия!

По ту сторону жили его домашние. Сынишка, который улетал от него все дальше, — темнеющая макушка мелькала изредка на дальнем фоне. Сынишка убегал на улицу, не думая задерживаться рядом с чужой болью. Мог тяжелой тенью проковылять на своих костылях тесть, остановиться где-то там, на удалении, спросить: «Ну как?», — спросить не у Сошникова — отвлеченно и равнодушно у Ирины. Но Сошников не слышал ее ответа, скорее угадывал, что она, может быть, пожимала в ответ плечами, или вообще не пыталась ответить, а только потупляла глаза. И все чаще он слышал их смех, посвященный какой-то внешней радости. Но она все-таки не оставила надежды пробиться к нему.

— Ну что ты хочешь, принести что-нибудь? — говорила тихо. А ему слышалось, что говорит уже просто с терпением, с обязательностью.

— Нет, Ир, ничего не хочу… — вымученно отвечал он, не поворачиваясь к ней, упершись взглядом в стену.

— Хочешь апельсинчик? Почистить?

— Нет…

— Может, шоколадку? Ты недавно с таким удовольствием съел.

— Я ничего не хочу, Ир. Хочу полежать.

Наконец и она оставила его в покое. Она устала. Утром, если успевала, молча помогала ему добраться до туалета, потом ставила рядом с его диваном на табурет еду, а когда к вечеру возвращалась, все, почти нетронутое, уносила на кухню.

Прошло еще несколько дней с того момента, когда он для самого себя произнес решающую формулу: больше ничего не хочу. Как-то, еще с самого утра, он совершенно отчетливо понял, что именно этим днем, к грядущей ночи, стечет в крохотную абсолютно темную и душную точку. Но страха при этом не почувствовал. Такое обстоятельство — отсутствие страха — его даже как-то мрачно позабавило. Он терпеливо лежал, ждал чего-то смутного, и, не имея ни сил, ни желания повернуться и посмотреть на часы, пытался по внешним приметам отсчитывать протяженность дня: что-то делала Ирина на кухне, потом затихла. Потом слышал сынишку и тестя. Тесть говорил своим бубнящим голосом. Потом сынишка, кажется, ушел на улицу. Верно, теперь был выходной. Да, раз опять услышал Ирину, значит, она не уходила на работу. Был выходной. И вот, вероятно, еще до обеда в дверь позвонили. Ирина пошла открывать.

«Выходной, — опять отрешенно подумал он и еще несколько раз повторил странное, растворяющееся в бессмысленности слово: — Выходной… Выходной… Выходной…»

И опять услышал голоса, но не силился угадать, кто пришел. И не силился повернуться, даже когда повеяло свежим мятным дыханием.

— Надолго разлегся? — сказали над самым ухом намеренно грубым голосом, наполненным той надсаженной искусственной и нелепой бодростью, которой каждый, кто случайно с явной брезгливостью прикасался к разрушающемуся миру Сошникова, решал осчастливить его. Сошников не ответил. Земский выдержал паузу и добавил: — Я смотрю, Игорек, ты совсем ох…ел!

Не ответил и на этот раз, но через некоторое время все-таки повернулся на спину — с таким ощущением, что летит-проваливается в яму — так все перекувыркнулось и полетело перед глазами.

Но только о нем уже будто забыли, ушли на кухню. Сошников некоторое время лежал совсем неподвижно, пытаясь найти для взора точку опоры. Видел потолок, потом повернул голову вправо — смутно увидел фигуры, а с дивана в приоткрытую дверь можно было увидеть совсем немногое: темный силуэт на фоне окна, да еще второй силуэт, совсем уж неразборчивый, — через матовое стекло в двери. Наконец глаза пообвыклись. В приоткрытую дверь стало видно, что Земский расположился за столом. Сошников уловил даже его привычное движение очкарика: как быстро тот поправил очки двумя растопыренными пальцами — большим и указательным. Но в сторону Сошникова Земский по-прежнему не смотрел, сидел вальяжно, закинув ногу на ногу. А правую руку сгибом локтя, чуть сдвинувшись, положил на спинку стула, на котором сидел.

«На улице тепло… — вяло думалось Сошникову. — Тепло… Если на нем такая легкая сорочка, значит, совсем тепло.»

— У меня даже к чаю ничего нет, — летел виноватый голос Ирины.

Сошников не мог долго смотреть, прикрыл глаза, и вместе с сомкнувшимся взором как-то удалились в неразборчивость голоса. Только слышалось равномерное бурчание. Но через некоторое время вновь смог открыть глаза. По-прежнему увидел Земского. Тот поднес к губам чайную чашечку, причем вместе с блюдцем, которое придерживал другой рукой снизу и, прижмурившись, отпил или только сделал вид, что отпил горячего чаю. Опять поставил чашечку с блюдцем на стол, который загораживала приоткрытая дверь.

Что говорила Ирина, разобрать было нельзя — она совсем понизила голос. Но Сошников хорошо знал, о чем она говорит.

— И никаких? — Земский, прищурившись, быстро посмотрел в его сторону. — А в Москву?

Сошников опять закрыл глаза. Что бы они там ни говорили — все это ничто не меняло. Он чувствовал потрясающую усталость — он и без того проделал массу тяжкой работы: повернулся к ним, смотрел в их сторону и еще пытался вникать, что они говорят. Вновь закрыл глаза и, кажется, уснул или просто на некоторое время утратил сознание. Когда же опять пробудился, увидел Земского уже в арке между кухней и коридором.