Идиот нашего времени — страница 28 из 82

Некоторое время спустя опять немного выглянул. На тропе никого. Сошников тут же поспешно вышел из своего укрытия и быстро пошел по дорожке дальше. Стена понемногу начала делать плавный изгиб. Он шел спешно, а незадолго до поворота опять побежал. И уже поравнявшись с плавным поворотом, почти оказавшись в невидимой зоне, на бегу обернулся: в самый последний момент на тропе вновь кто-то появился. Он продолжал бежать, тяжело топая, задыхаясь. Навстречу шла женщина, испуганно глядя на него, посторонилась, войдя в самый бурьян.

Но вот дорожка вывела его к станции. Здесь он остановился и некоторое время стоял, согнувшись, опершись на сверток, как на короткий костыль. Только хрипел и плевался, не поднимая головы, даже когда кто-то прошел мимо. Но едва смог выпрямиться — быстро пошел дальше.

На перроне не было ни души. Пошатываясь, он прошел через пути, вышел на улочку, ведущую через частный сектор, повернул на соседнюю, идущую параллельно с железной дорогой, и вскоре вышел на набережную.

В сплошных зарослях ивы по берегу реки в некоторых местах к воде были пробиты тропы. Наверное, все это были рыбацкие подходы к воде, но теперь рыбаков поблизости не было. В одном таком месте Сошников спустился к реке. Осмотрелся, хотя в густых зарослях увидеть что-либо ни справа, ни слева было невозможно. Только противоположный берег, вдоль которого так же точно тянулись заросли, а выше поднимались глухие корпуса большого завода. Здесь он кинул сверток в реку. Тот с шумом плюхнулся в мутную воду и тут же скрылся из виду. Следом полетели патрон и отстрелянная гильза.

Он еще постоял некоторое время, убеждаясь, что река надежно затянула сверток, и после этого выбрался на разбитую дорогу, дошел до людной улицы и побрел домой, совершенно опустошенный, выжатый от усталости. И только тут он вспомнил: там, в той темной комнате, куда он вошел целую жизнь назад, а потом полез под кровать, в самом дальнем темном углу, он нащупал сложенный бумажный листок. А когда вынес его на светлое место, прочитал выведенное специально для него крупно и внушительно отцовской рукой: «Ничего не бойся!»

III. Нина

Есть неоспоримо красивые и добрые места. Это может быть чистое неподвижное озеро посреди золотого бора. Или двухэтажный городок, окруженный лесами, в котором давным-давно родились твои родители и где твой собственный взор прорезался в белый свет: раскрытое окно, обнаженная прохладная рука матери, на сгибе которой лежит твоя щечка, огненный шар вверху, развеивающий миллионы лет твоей тьмы.

Нина Смирнова родилась в семье стареющих учителей. Судьба иронично улыбнулась им из полусонного брачного ложа — маме было пятьдесят два года, папе — шестьдесят два. Жители городка, доживавшие до столь преклонного возраста, давно числились в заслуженных бабушках и дедушках, иные же нетерпеливцы успевали прирастить к своему родовому званию приставку «пра…» Так что чета Смирновых вдоволь потешила городок, а заодно областных акушерских светил, которые целой делегацией приезжали в городок посмотреть на необычную роженицу.

Сначала мама приняла беременность за смертельную болезнь, сопровождаемую головокружениями, тошнотой и наконец вздутием живота, поэтому она из страха долго никому ничего не говорила, да соседская тетка как-то заметила:

— Вы, Анна Федоровна, чегой-то уж совсем припозднились. Скоко живу, но чтоб в такие годы! Ни в жисть не припомню!

— О чем это вы, Елизавета Степановна?

— Как об чем?.. В животе-то, небось, уже шевелится?

— Бывает, — осторожно отвечала Анна Федоровна, — похоже на колики кишечные… Но я надеюсь, что обойдется.

— Знамо, обойдется, сейчас доктора ого-го!.. Имячко уж придумали?

— Какое имячко? — совсем растерялась Анна Федоровна.

— Ну, не хошь говорить — не надо, дело хозяйское.

— Я не пойму… Вы, Елизавета Степановна, какими-то намеками говорите… — с глубоким сомнением сказала Анна Федоровна, уже, кажется, начавшая о чем-то догадываться.

— Намеками?.. — Тут и Елизавета Степановна поняла, что происходит. — И вы что же, Анна Федоровна, взаправду не знаете, отчего у вас живот растет?

— Не-ет, не знаю…

— Ну и ну, много я чего видала в своей горькой жисти, но чтоб… Колики у ей… Вы уж меня простите, Анна Федоровна, но вы хоть и учительница и уважаем мы вас, но и дура ты, прости меня господи…

Нинины запечатленные образы детского рая соскальзывали во что-то полумифическое, сказочное. Она помнила следование за ручку за высоким степенным отцом, одетым в старый, но аккуратный, вычищенный костюм, в вечно обмотанном вокруг шеи длинном светлом шарфе и в темной легкой шляпе, — их походы по ту сторону действительности. Они шли к окраине городка и по дороге встречные взрослые почтительно говорили: «Здравствуйте, Григорий Андреевич…» «Григорию Андреевичу — наше с кисточкой!..»

Они спускались по тропе в овражек, в маленький лесок, переходили по деревянному мосточку ручеек, поднимались и шли краем поля, поросшего цветами. И голос папы, басовитый, ровный, воплощался даже не в бесконечных сказках, — настоящие дети на самом деле не знают, чем сказки отличаются от реальности, — а вот именно в самых правдивых историях о колдунах, волшебстве, о говорящих зверях, о плохих и хороших людях. Все эти истории, ежеминутно готовые обернуться бедой, неизбежно имели добрый исход, что приводило Нину к безмятежному счастью, вроде порхания по цветочной поляне — с визгом и смехом, без которых такие поляны и опушки никогда бы не приобрели своего настоящего смысла. И вдруг она останавливалась — наискосок через полянку в сторону леса важно шествовал мохнатый леший с лукошком. И этот образ так на всю жизнь оставался в ней именно лешим, а вовсе не бородатым мужиком, отправившимся по грибы. Ну раз леший — значит, леший — он тоже имел право расхаживать с лукошком по опушке леса.

Собранный букет торжественно относился домой. Отец, со старческим самодовольствием посмеиваясь и щурясь, брался сам донести толстый и неудобный букет, в котором пестрели маленькие синие цветочки, и белые в крапинку, и ромашки-загадайки, но самыми впечатляющими были «желтигины». Она так называла все желтые цветы, и это слово в ней осталось навсегда, уже взрослой женщиной, увидев какие-нибудь мартовские мимозы, она говорила сама себе — тихо, одними губами: «Желтигины», — и в самом сердце расцветал большой теплый букет.

Или вот она прибегала домой с началом холодного осеннего дождя. Мама подхватывала ее, успевшую немного промокнуть, начинала раздевать и извлекала из ее красного драпового пальтишка — из одного кармана большую полупридушенную жабу, из другого — клубок толстых дождевых червей.

— Ниночка, ты опять!.. — Мама приседала рядом, маленькая, худенькая, сама почти как девочка, но только седая и морщинистая, держала в вытянутой брезгливой руке всю эту склизкую, выползающую между пальцами живность. — Это же зверушки, им хорошо у себя дома, на улице.

— Мамочка! Ничего им не хорошо! — почти сразу истерично, с вселенской досадой вскрикивала она. — Ведь же там же холодно! Там дождик такой! И дядька идет, ногами наступает…

Мама склонялась к ней, обхватывала руками, и вдруг эти видения переворачивались верх тормашками, смешивались с толчеей порхающих фигурок, все это наполнялось голосами и цветными всполохами, а в самом центре раскрывалась маленькая комнатка — плотные шторы на ночных окнах, лампа под желтым абажуром. Мама, маленькая, тоненькая, сидела рядышком на кушетке, седые волосы ее, волнисто распущенные, опускались на грудь, ее худенькое лицо было нежно, и она походила на фею. Она читала вслух книгу, которую держала на коленях, и это чтение заставляло Нину напрягаться и поводить плечиками и ручками, поворачивать набок головку на подушке и приоткрывать ротик: маленькое тельце, будто без присмотра, осталось на кроватке, а сознание выпорхнуло и на легких крыльях соучастия летело над мрачной степью… «Вблизи осматривая диво, объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо; щекотит ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула, глаза открыла и чихнула…» Как в ту же секунду в комнату вошел папа и, кривясь, мохнатый, бровастый, усатый, в ночном широком и длинном халате, чихнул с такой нечаянной смачностью и громогласностью, что лампочка звякнула в ночнике.

Ее прошлое наслаивалось на настоящее, а настоящее утягивалось в прошлое, ей и много лет спустя, когда она уже была взрослой женщиной, частенько со страстностью хотелось опять стать маленькой девочкой, и она всегда жила рядом с чем-то запредельным, фантастическим.

Она однажды, проснувшись раньше всех, подошла к зеркалу и увидела в полумраке свое отражение. Ничего особенного: маленькая, тоненькая девочка с растрепанными со сна черными косичками торчком — над ушками в стороны, в ночной рубашке. Подумала: «И как это мама просмотрела, что я косички на ночь не расплела, сейчас увидит и задаст мне…» И вдруг подумала: «А какая я буду через десять… через двадцать лет, когда буду подходить к зеркалу и смотреть на себя?» А потом, десять лет, двадцать лет спустя, подходя к зеркалу, она вспоминала этот свой завет детства и вдруг понимала, что и не было никаких десяти и двадцати лет, а все ее было всегда рядом с ней, в ней самой.

О такой счастливой возможности — переживать заново чудеса детства — рассказывать кому-то было необязательно. Живя в большом ветхом доме со своим гражданским мужем Кореневым, она могла найти в подвале старую куклу, принести домой, отмыть, пришить оторванную руку, да заодно и сшить для куклы шикарное бальное платьице — и все это, конечно, украдкой, когда муж не видел. Так что вполне закономерно, что она знала — не то что верила — знала, что в доме живет нечто такое, что она скорее только из страха не называла приведениями, но с чем лучше было жить мирно, не ссорясь.

В этом почти опустевшем доме, в одной из комнат, стояло старое рассохшееся фортепиано, совершенно расстроенное. Но где-то на каких-то октавах еще можно было извлечь красивые звуки. Она садилась на табурет и начинала наигрывать. И тогда сон памяти вновь оживал в ней. Она видела себя тринадцатилетней девочкой в своей угловой комнатке, хрустальная вазочка, сияющая отсветами вечернего теплого света, стояла на крышке фортепиано. Тонкие пальцы спокойно и ловко — не вдохновенно — проигрывали фугу — так ловко, что она могла уже без запинки проиграть весь урок. Окно за спиной распахнуто в теплый сентябрь, занавеси и тюль широко раздвинуты, и она уже ждет и чувствует спиной, что сейчас, как и в предыдущие несколько дней, раздастся тот завораживающий цокающий звук — будто пробивающаяся из толщи прошлого, из средневековья, в ее старательную игру и в те механические звуки маленького городка, в урчание грузовика, в отдаленный визг пилорамы, вплеталась поступь подков. Нина еще больше напрягалась, спина и затылок твердели, и она теперь играла из последних сил, будто на экзамене. Она знала, кто остановился на улице и украдкой заглядывает в комнату, меж занавесей и тюлем, которые она специально вот так широко раздвинула, чтобы можно было заглянуть и увидеть ее, тринадцатилетнюю девочку, так красиво научившуюся извлекать звуки из старого фортепиано. Наконец она не выдерживала, делала ошибку, прыскала и оборачивалась, видя темную кудрявую голову парнишки. Он моментально краснел, отводил глаза, но сквозь внезапно поразивший его стыд все-таки говорил залихватским голосом: «Н-но! Пшла!..» — и характерно чмокал губами. Кляча под ним не очень бодро начинала шествовать, парнишка отодвигался из поля зрения, и цоканье постепенно таяло, низводясь в безвкусную скороговорку: последнюю в городке лошадку, на которой развозили хлеб по магазинам, пустили на колбасу, конюшню снесли, старого возницу отправили на пенсию, а его внука, имени которого она так и не узнала, той же осенью забрали в армию.