Нине казалось, что она совсем потеряла равновесие. Впрочем, и Коренев был сбит с ног. Беда с дочерью для него оказалась тяжестью непосильной. Он надломился. Раз от разу он начал уходить на ночь в соседнюю комнату, чтобы не мешать Нине, намучившейся за день с работой и ребенком, а потом окончательно переселился в эту небольшую комнату за стеной, которую они несколько лет назад отвоевали у разрухи. Там был письменный стол, пишущая машинка, деревянный стул с гнутой спинкой, этажерка, заваленная книгами. Книги еще лежали стопками и горами вдоль стены. Был небольшой шкафчик, куда свободно влезал весь аскетический гардероб Коренева. В этой комнате Кореневу разрешалось курить, и там крепко воняло табачным дымом. Впрочем, коридор и кухня тоже были пропитаны дымом.
И наконец пришел день, когда Нина по настоящему увидела в нем то, что раньше растворялось в ее соучастии к нему: совсем чужой, поникший, стареющий человек с осунувшимся широким лицом, пепельно седевший. Да еще заношенная одежда, мятые брюки, темная засаленная рубашка и кофта. Дурно пахнущий старик. Нине приходилось упрашивать его, чтобы он отдал ей вещи в стирку. Но главной переменой было его уныние — он теперь был хмур и безнадежен целыми днями, все его утехи сводились к минимуму: покурить да выпить «чекушечку» хлебной самогоночки, купленной в соседнем доме.
В самом конце февраля, вскоре после того, как Ляльке отпраздновали пятилетие, Нина и Коренев были поздним вечером на кухне. Нина давно уложила Ляльку, стояла у плиты. По полу гуляли сквозняки, быстро выстуживая тепло от давно прогоревшей печурки, и стылая стена возле окна сырела. Было зябко — шерстяная длинная кофта плохо грела. Нина не уходила: ей не хотелось в свою темную комнату — свет не включишь, потому что Лялька тут же проснется — после наступления глухоты девочка стала чувствовать свет остро и могла проснуться даже от ночника. И еще Нина словно что-то ждала от Коренева, украдкой на него посматривала, видела, как он сидит — согнувшись и поджав под кресло ноги. В этот раз было в нем что-то необычное, беспокойное, иногда он будто порывался заговорить, немного распрямлялся, но потом опять обмякал, проваливался в кресло.
— Что-нибудь еще поешь? Чаю с печеньем? — спросила Нина. И уже сняла с плитки разогревшийся чайник.
— Нет, спасибо, Ниньчек, — хрипловато ответил он.
Тогда она стала сливать из чайника воду в глубокий алюминиевый тазик, чтобы домыть посуду. И тут Коренев заговорил своим хриплым голосом — как ей показалось, с сентиментальными добрыми нотками, наверное, от выпитой незадолго водочки.
— Помнишь, как мы познакомились?
Она ответила не сразу, чуть обернулась к нему:
— Хорошо помню. — И при этом не бросала работу: разбавляла воду, помешивая ладонью, а потом стала опускать в эту воду тарелки, стоявшие рядышком стопкой, одну за другой, неспешно, напряженно ожидая, что он скажет еще.
— Это было такое страшное место. И ты — маленькая, худенькая… И такое страшное место.
— Ничего страшного там не было.
— Вот-вот… А ты, помнишь, пыталась ерничать и спрашивала меня, что я сам-то думаю о тех уродах?
— Правда?.. Я не помню, — она заулыбалась.
— Да, ты стала вдруг с таким заранее готовым возмущением выяснять, не считаю ли я, что всех их нужно было усыпить еще при рождении. Тебе, вероятно, уже приходилось много говорить на эту тему. И ты была так воинственно настроена… Так наивно и мило.
— Да-да, что-то было…
— Я с тобой никогда искренне не говорил, — вдруг добавил он тихим сухим голосом.
— О чем? — она настороженно пожала плечами, удивленная такой быстрой переменой в нем.
— О чем угодно. Обо всем, — жалко улыбаясь, сказал он. — Никогда не говорил искренне… Я всегда с тобой балагурил, или стишата читал, или какую-нибудь чепуху пересказывал. А искренне, чтобы просто так по душам — не говорил.
Она пожала плечами, при этом чувствуя, что пугается его слов.
— Вот ощущение инвалидности, что ли, уродливости… — Он сидел неподвижно, почти полулежа в кресле. — Вспомнил сегодня тех твоих уродов. Весь день ходил, мучился. И наконец понял, что сам всегда был таким же точно уродом.
Она не отвечала, с осторожностью молчала, тогда он опять заговорил:
— И тебя втянул в свою уродскую жизнь. А ты, дуреха, молодая, неопытная, жалостливая… Полезла в мое болото… А ведь я все это понимал. Все заранее знал. Как оно будет. Но, видишь, не пожалел тебя.
— Почему ты так говоришь? — она так и стояла, не поворачиваясь к нему, только уж очень поникнув, опустив голову низко.
— Что же мне теперь говорить… Я когда-то думал… ну, когда был молодой, — продолжал он, словно уже не обращая на нее внимания, — думал, что все барахло в мире не стоит ни одного моего хорошего стихотворения. У меня целая теория сложилась: я знал, что никто не достоин, ни один человек в мире не достоин того, чтобы я разменял на него свой талант… А с другой стороны, думал: если женщина доверчива до такой степени, что доверчивость ее превращается в глупость, то почему бы и нет!.. Почему бы не использовать ее глупость во благо своему таланту, в услужение истине… — Он опять замолчал, кривя губы, и опять заговорил тихо, спокойно, с хрипотцой: — Да только откуда взяться таланту… Вот послушай. — И он начал дурашливым фальцетом читать одно из своих стихотворений. А стихотворение было о юношеской любви, и Нине всегда казалось, что именно оно ей больше всего нравится, а он знал, что это стихотворение нравилось ей. И теперь она почувствовала, что он специально выбрал это стихотворение, чтобы, наверное, возвести свое отчаяние в еще большую степень — через вот такое желание досадить ей. И оттого, что читал он теперь дурашливым кривляющимся голосом, вся его выходка приобретала особенно жалкий оттенок.
Нина стояла возле своего таза, опустив руки в теплую воду, все так же не глядя на него, слезы текли по щекам. Он оборвал стихотворение, помолчал немного и опять заговорил:
— И вот я мало-помалу просрал жизнь. И заодно просрал твою жизнь. И жизнь дочки, которую зачал в непросыхающем пьяном бреду. Так что теперь девочка будет всю жизнь расхлебывать… — Он вдруг преодолел незримую черточку, разделяющую его заносчивость и его бессилие, порывисто спрятал лицо в ладонях, плечи его затряслись. Нина и сама окончательно расплакалась, подошла к нему, обхватила его седую растрепанную голову, прижала к своей груди.
В те дни город был плоским, расползшимся в грязно-снежном месиве. Голые деревья походили на унылые веники дворников, а покрытые темными отсыревшими потеками дома и заваленные оттаявшим мусором улицы обрели трущобный вид. Зима почти без солнца, то наваливающая снега, то раскисающая в оттепели и грязи, тянулась от самого октября так пасмурно и томительно, что уже напоминала людям о вечности: дневной полумрак незаметно соскальзывал в малоподвижные анабиозные ночи. И люди понимали, что именно в такие времена они стареют.
В одну оцепеневшую ночь Нина проснулась — она вскрикнула во сне и сразу, скидывая с себя одеяло, испуганно поднялась — босыми ногами на прогретый пол — рефлектор из угла лил по полу теплые малиновые струи. Подошла к Ляльке. Девочка разметалась в кроватке, и Нина стала поправлять одеяло, прятать раскинувшиеся тонкие ручки и вдруг вся ушла в нежность: легкие прикосновения-поглаживания к плечику девочки и к мягким волосикам и немногие звуки дочери, похожие на похныкивание, и ее, Нины, вроде бы бессмысленные, но такие нужные ей самой «тщщ-тщщ» — все это, должно быть, перемешало душу матери и душу девочки в одном облаке, так что Нина настолько явственно чувствовала сон девочки, что перед ней едва не начинали разворачиваться туманные видения, и почувствовала, что девочка знает во сне, кто и зачем подошел к ней.
Нина, наконец, отошла от кроватки, замерла посреди комнаты в нежном малиновом свечении, приобняв себя за плечи. Было немного зябко в тонкой ночной сорочке — от двери и окна все-таки потягивало сквознячком. И опять ей стало не по себе. Наверное, была неприятна вот такая плотная тишина, накрывшая дом. Редкая тишина, только несколько звуков: собственное сердцебиение и дыхание, легкое посапывание Ляльки и еле уловимые потрескивания в рефлекторе. За стенами будто все вымерло. Нина невольно слушала странную немного жутковатую тишину и подспудно успокаивала себя тем, что сейчас, должно быть, такое время всеобщего оцепенения и молчания.
Она наконец пошевелилась, накинула на плечи длинную теплую кофту, надвинула шлепанцы, подошла к двери, но не решилась сразу выйти, с испугом смотрела на Лялькину кроватку, утопающую в малиновом мраке. Наконец открыла скрипнувшую дверь, вышла и быстро прикрыла дверь за собой, чтобы не выпускать тепло. В коридоре ее обволокло холодом. В кромешной тьме, придерживаясь о стену, стала мелкими шажками двигаться к тому месту, где был выключатель, но будто погружалась с каждым шагом в ледяное озеро — по щиколотку, по колено, по пах… Нащупала клювик выключателя, щелкнула — лампочка цокнула, озарив коридор молнией, и перегорела. В мгновенной вспышке высветились силуэты вещей в коридоре, да так и остались висеть перед глазами некоторое время: угол вешалки с вещами, маленькая тумбочка и табуретка, колесо висевшего на стене трехколесного велосипеда, обувная полка и в самом конце коридора, у двери, чья-то темная фигура, жавшаяся в угол.
— Кто здесь? — напряженно прошептала она.
Никто не ответил и не шевельнулся, тишина и кромешная тьма окутывали ее. Конечно, почудилось, стала успокаивать саму себя, в этом доме что только не привидится. Все-таки перекрестилась, прошептала: «Господи, пожалуйста, не делай мне так страшно…» Шагнула в сторону кухни, подумав, что нужно включить свет там. И вдруг услышала, что кто-то вздохнул. Опять замерла, сердце перестало биться.
— Кто здесь?
И по-прежнему тишина. Нина всхлипнула. Сделала еще несколько шагов, нащупала дверь в комнату Коренева. Прижалась к ней спиной, а сама таращилась в тьму, будто что-то могла увидеть и, конечно, видела — налетающие на нее дымчатые свечения. Поднажала на дверь, намереваясь скользнуть в комнату, но дверь не поддалась — изнутри было заперто на задвижку.