— Вадим Петрович, вы же видите, товарищ не хочет на ту работу, которую вы предлагаете. Переведите меня на ту.
— На какую на ту? Ты даже не знаешь, на какую на ту.
— За такие деньги я на любую пойду, я буду землю есть…
— А ты ее и так ешь, — недоуменно посмотрел на него Земский. — За семь тысяч. Семь тысяч ты получаешь? — Он опрокинул в себя новую порцию водки.
— Семь… Конечно, семь… — проныл толстячок.
— Миш, ну тебя… — Махнул на него рукой Земский. — Мне на ту работу нужен умный человек.
Стало неловко. Сошников, чтобы немного разрядить напряжение, сказал:
— За такие деньги придется не землю есть, а кое-что покруче.
— Зато заедать будешь пряниками. — Земский пьяно и самодовольно засмеялся.
— Сладкими?
— А то! — сказал Земский и замолчал, упершись взглядом в стол — казалось, уже ничего вразумительного он не произнесет. Однако поднял голову и заговорил даже немного зло: — А как ты хотел, Игорек? У каждого мэна, без исключений, есть черпачок, которым он черпает дерьмо. У кого черпачок поменьше, у кого побольше, у кого целый ковш, у кого присолено, у кого послащено. А суть одна… — Он закончил свою речь, грязно выругавшись.
В ту же секунду Сошников увидел, как на кухню вошла девочка лет пяти, в длинном теплом шерстяном платье, с черными косичками, торчавшими в стороны над маленькими ушками.
— Вадим, здесь ребенок… — предупредил Сошников.
Земский с трудом обернулся на своем стуле. Девочка с любопытством, широко раскрыв глазки и склонив к плечику головку, посмотрела на него.
— Она не слышит, она глухонемая, — сказал со своего места Лейшман.
— Кто она?.. Это же их дочка?..
— Да, это их дочка. Лялька, кажется… — подтвердил Лейшман. — Хотя Лялька — не Лялька… Она все равно ничего не слышит.
— Как же не слышит?.. Я не знал. — растерянно сказал Сошников. — Надо же, я не знал.
Земский встал, заметно пошатнувшись, обошел девочку и направился к выходу, но остановился в дверях и, повернувшись, хмуро сказал:
— Не в моих правилах уговаривать. Но вот мое слово… При свидетелях… Все, что я сказал, остается в силе. Не хочешь — адью! На размышления неделя.
Он вышел. Толстячок тут же засобирался, подхватил спортивную сумку с подоконника и, предварительно завинтив пробку, забрал со стола початую бутылку. Следом, лишившись водки, ушел Лейшман. Сошников и Лялька остались одни на кухне. Он поспешно сгреб со стола шоколад в фольге, завернул как мог.
— Иди сюда, — кивнул он. Она подошла, взяла шоколадку без особой охоты.
— Вот ты какая красивая девочка. — Сошников бочком сидел на стуле. — А может, это и хорошо, что ты ничего не слышишь. Ты даже не представляешь, сколько гадостей тебе не придется услышать… И сама ты никому не будешь досаждать. В конце концов, это хорошо, когда тебя никто не достает и ты никого не достаешь…
Он немного подался вперед, провел ладонью по ее жестким, туго обтягивающим головку волосам. Девочка не стала уворачиваться, а все так же прямо смотрела на него — едва исподлобья и немного будто бы с любопытством.
— Я тебя помню совсем крохотной, — говорил он. — Вот такой. — Он развел руки на ширину плеч. — Это было… Это было пять лет назад, третьего марта… Да, уж что-что, а тот день я помню хорошо… — Он с удивлением замолчал, задумался. — Представь себе, тоже было третье марта. И сегодня третье марта.
Он опять хотел погладить Ляльку по головке, но теперь девочка сделала шаг в сторону и увернулась, наверное, совсем потеряв интерес к нему, и, неестественно громко засмеявшись, выбежала из кухни.
Он сидел некоторое время задумавшись и вдруг проговорил:
— Понтушник… Как был понтушник, так и остался.
Выпитая водка все же вызвала неприятные ощущения: голова кружилась и легкая тошнота поднималась к горлу. Он рассматривал кухню Нины. Любому человеку на месте Сошникова, окруженному повседневным трехкомнатным бытом, над которым неустанно трудилась основательная супруга, обстановка Нининой кухни могла показаться слишком уж простой, граничащей с убогостью: тусклая лампочка без абажура, у стены — этажерка с разнокалиберными тарелками и мисками, деревянная полка на стене со сковородами и кастрюлями, деревянный же в облупившейся белой краске шкафчик, старый иссеченный ножом складной стол, кривоногие стулья вымершей породы, в углу на тумбочке — электрическая плитка с пригоревшими потеками, рядом — алюминиевый рукомойник с большим тазом на табурете. В доме не было ни водопровода, ни канализации, в этих стенах чувствовалось что-то от 1918 года, когда потерянные в истории уездные барышни с тонкими белыми ручками стали у кухонных плит и взялись за половые тряпки.
На улице все было готово к выносу покойного. На маленькой площадке стояли две табуретки. Толпа роптала множеством приглушенных голосов о своем насущном: в одном углу обсуждались общие знакомые, в другом вполголоса одухотворенно рассказывали о поездке в Анталию, в третьем раздавались вздохи по поводу задержанных зарплат, в четвертом давний сослуживец Сошникова — Гоша Сычовкин вещал едва не митинговым голосом о своей журналистской, общественной и семейно-бытовой деятельности. Сошников случайно оказался рядом, и Гоша тут же переключился на него, стал теснить к стене, толстенький, полнощекий, потливый, с маленькими юркими сумасшедшими глазками, в очках, которые не то что все время спадали, а как-то не умещались на толстой мордочке и будто выдавливались, так что он их то и дело прилаживал на переносицу двумя пальцами, как бы быстро обхватывая бугрящуюся мордочку. И при этом тараторил без умолку, громко, радостно, как подросток, который специально громко говорит, чтобы все вокруг слышали его, обо всем подряд. За пять минут Гоша поведал окружающим о покупке «ВАЗ-2107» и постройке гаража, о своих детях, которые «поступили на самые престижные…», о работе, десять раз многозначительно помянув слова «газета, статья, журналисты», о властях, помянув десять раз имена областной верхушки — в такой тональности, словно он с ними по субботам пил водку в бане. Если бы вокруг были чужие люди, а не журналистский привыкший к психозам и шизофрении контингент, можно было бы сгореть от стыда, находясь рядом с Гошей.
И вдруг, словно по приказу, толпа примолкла. Из подъезда донеслись озабоченные голоса людей, выносивших тяжесть. Еще через полминуты показалось раскрасневшееся искаженное от напряжения лицо Валеры Кушакова, который выворачивая лицо назад, вполголоса испуганно шипел:
— Опускай, ёп… Щас уроним… На плечо, нах, не урони…Осторожно ты!..
Выплыл лакированный бок сильно накренившегося гроба. Еще люди, человек пять, вытаскивая этот тяжеленный сияющий гроб на вытянутых руках — так вероятно они только и могли тащить его по лестнице, наконец, кое-как перехватили, опустили, поставили на табуреты. Открыли крышку. Голова Коренева съехала вбок, венчик сполз со лба на глаза. Впрочем тот же заботливый Валера, мгновенно преобразившийся в сострадающего плаксивца, все привел в порядок.
Тишина держалась несколько секунд. Вокруг гроба образовался неровный круг, Сошникова оттеснили за спины. Он невольно вытягивал шею. На мгновение увидел белое напудренное лицо Корнева, потом опять спины и затылки, потом склонившегося к одру лобызающего лоб покойного Валеру Кушакова, потом согбенную толстую женскую спину в черном.
Рядом вновь зашелестели шепотки. Было сообщено, что на похороны пришли три бывшие жены Коренева и двое детей от прежних браков — сын и дочь. В разговор вступил всезнающий Гоша Сычовкин, громким шепотом стал уточнять, что детей от прежних браков четверо, итого — вместе с маленькой Лялькой — пятеро, нет только одной средней дочери.
— Вон та женщина в бордовой шапочке и старуха рядом — его первые дочь и жена.
— Такая старая?!.
— Кто старая?
— Обе старые.
— А та помоложе — третья жена… Сына не вижу… А вон та…
Сошников отошел от шептавшихся. И наконец в просвете среди людей увидел Нину — несколько в стороне от гроба, — ее испуганное лицо, словно каждую секунду она ждала, что вот сейчас ей скажут что-нибудь нехорошее, и спрятаться от этого будет никак нельзя. И, вероятно, Лялька тоже была с ней, но ребенка не было видно — ее заслоняли.
Многие подходили к гробу — кто-то наклонялся и целовал Коренева в бумажный венчик на лбу, а кто-то ограничивался прикосновением к связанным синюшным рукам или просто склонением головы; и тогда можно было заметить краску на лице склонившегося.
Вскоре вновь возникло движение. Стала выстраиваться процессия. Впереди образовалась вереница сутулившихся людей с венками. Гроб поднялся на добрые плечи шестерых товарищей, и одним из первых был по-прежнему верный соратник покойного Валера Кушаков. Толпа, все еще внушительная, хотя многие уже ушли, медленно, обретая общее направление, двинулась скорбной головой по Преображенской, огибая храм, к открытым вратам. По дороге от толпы тоже многие отстали.
Процессия вошла в церковный двор. Гроб внесли внутрь, некоторые вошли следом, но всех собравшихся небольшой храм вместить не мог, большинство осталось во дворе. Сошников протиснулся внутрь. Гроб установили посреди храма, принесли четыре высоких подсвечника, поставили вокруг крестом, зажгли свечи. Народ теснился ближе к выходу, и только человек десять, и среди них Нина и Лялька, обступили гроб полукругом. Маленькая служительница что-то делала с Кореневым, с его руками, потом обошла тех, кто был ближе и раздала свечи с наколотыми на них бумажками. Свечи появились и во втором полукруге. Кто-то дал свечу Сошникову. Стали зажигаться многочисленные огоньки. Сошников зажег свою свечу от огонька в руках соседки — редакторши Сыроежкиной. И в ту же минуту из глубины храма появилось два служителя в золотистых одеяниях — один, пожилой, тяжелый телом, болезненный, с редкой аккуратно прилизанной седой растительностью на непокрытой голове и лице, — вероятно, священник. А второй, с широкой лентой через плечо, с подсвечником в руках, в котором горела огромная витая свеча, высокий, богатырского вида — может быть, дьякон. Даже бородка этого второго была подстрижена так, чтобы подчеркнуть квадр