Идиоты первыми — страница 65 из 67

— Moderazione, во всем нужна мера, — сказал он назидательно, теребя мясистое ухо. — Вы женщина еще молодая и весьма привлекательная. Так признайтесь себе в этом. Уверенность в себе никогда не помешает.

Этта приготовила кофе, и Чезаре настоял, что сходит за пирожными.

За столом Чезаре снова сказал, что, вероятно, уедет в Америку, если ничего лучшего не подвернется. И, помолчав, добавил, что с мертвыми расплатился сполна.

— Я был верен ее памяти, но пора подумать и о себе. Пришло время вернуться к жизни. Это так естественно. Живым надо жить.

Она, опустив глаза, отпила кофе.

Чезаре поставил на стол чашку и поднялся. Надел плащ, поблагодарил Этту. Застегивая плащ, пообещал зайти еще, когда окажется неподалеку. Он бывает в этих краях у друга, тоже журналиста.

— Не забудьте, я еще в трауре, — сказала Этта.

Он почтительно взглянул на нее:

— Как можно забыть, синьора? Кто посмеет забыть, пока в трауре ваше сердце?

Ей стало неловко.

— Но вы же знаете мою историю. — Она словно решила объяснить все заново.

— Знаю, — отозвался он. — Знаю, что нас обоих предали. Они умерли, а мы страдаем. Моя жена вкусила запретный плод, а у меня от него отрыжка.

— Они тоже страдают. И если Армандо суждено страдать, то пускай не из-за меня. Пускай он чувствует, что я все еще жена ему. — Глаза Этты снова наполнились слезами.

— Он умер, синьора. Вы не жена ему больше, — сказал Чезаре. — Без мужа нет жены — разумеется, если не рассчитывать на Святого Духа. — Он сказал это очень сухо, а потом тихо добавил: — Вам нужно совсем другое: он мертв, а вы полны сил. Очнитесь.

— Сил физических, но не душевных.

— И физических, и душевных. В смерти нет любви.

Она вспыхнула и взволнованно заговорила:

— Но есть любовь к умершим. Пусть он чувствует, что я искупаю мой грех, когда он искупает свой. И я останусь чиста, чтобы он попал в рай. Пускай он знает об этом.

Чезаре кивнул и ушел, но после его ухода Этту не покидало беспокойство. Она тревожилась непонятно отчего и на следующий день пробыла на могиле Армандо дольше обычного. Пообещала себе больше с Чезаре не видеться. Но прошло несколько недель, и она затосковала.

Журналист пришел однажды вечером почти месяц спустя; Этта встала на пороге, явно не собираясь впускать его в дом. Она заранее решила так поступить, если он объявится. Но Чезаре почтительно снял шляпу и предложил немного погулять. Предложение выглядело вполне невинным, и она согласилась. Они пошли по виа Номентана: Этта на высоченных каблуках, Чезаре — в маленького размера ботинках из блестящей черной кожи, он курил на ходу и болтал без умолку.

Были первые декабрьские дни, еще осенние, а не зимние. Последние листья цеплялись за ветви редких деревьев; в воздухе висела влажная дымка. Поначалу Чезаре говорил о политике, но на обратном пути, после кофе на виа Венти Сеттембре, он вернулся к прежней теме — а она-то надеялась избежать таких разговоров. Чезаре внезапно утратил обычную уравновешенность, заговорил быстро и сбивчиво. Он размахивал руками, его голос почти срывался от напряжения, а темные глаза тревожно блуждали. Этта испугалась, но была бессильна остановить Чезаре.

— Синьора, — говорил он. — Где бы ни был ваш муж, вы ему своей епитимьей не поможете. Лучше помогите по-другому: вернитесь к нормальной жизни. Иначе ему придется искупать вдвойне — и свою собственную вину, и несправедливое бремя, которое возложили на него вы тем, что не хотите жить.

— Но я искупаю свои грехи, я не наказываю его. — Она тоже разволновалась и не могла говорить дальше; решила было дойти до дому молча и захлопнуть перед Чезаре дверь, но вдруг поняла, что торопливо объясняет — Если мы станем близки, это будет прелюбодеянием. Мы предадим умерших.

— Что вы все с ног на голову ставите?

Чезаре остановился под деревом, он почти подпрыгивал на каждом слове.

— Это они, они нас предали! Простите, синьора, но моя жена была свиньей. И ваш муж был свиньей. И скорбим-то мы оттого, что ненавидим их. Умейте взглянуть правде в глаза.

— Довольно, — простонала она, ускоряя шаг. — Довольно, я не хочу вас слушать.

— Этта, — пылко воскликнул Чезаре, догоняя ее. — Дослушайте, а потом я проглочу язык. Запомните только одно. Верни Всевышний покойного Армандо на землю, он сегодня же уляжется в постель со своей сестрицей.

Этта заплакала. И, плача, пошла дальше; она знала, что Чезаре прав. Он, казалось, высказал все, что хотел, и, тяжело дыша, бережно довел ее под руку до дома. У подъезда Этта остановилась, она не знала, как бы проститься порешительней, чтобы разом положить всему конец, но Чезаре сам незамедлительно ушел, приподняв на прощанье шляпу.

Этта терзалась и мучилась больше недели. Ей безумно хотелось близости с Чезаре. Ее плоть вдруг вспыхнула огнем. Ее преследовали чувственные сны. Голый Армандо лежал в постели с Лаурой, и в этой же постели она сама сливалась воедино с Чезаре. Но наяву она боролась с собой: молилась, каялась в самых похотливых мечтаниях и проводила долгие часы на могиле Армандо, чтобы успокоиться.

Чезаре постучал к ней однажды вечером и хотел овладеть ею сразу, но она в ужасе — боясь осквернить супружеское ложе — пошла за ним, к нему домой. После, несмотря на стыд и вину, продолжала ходить на могилу Армандо, хотя гораздо реже; приходя к Чезаре, она не рассказывала, что была на кладбище. А он и не спрашивал; ни о своей жене, ни об Армандо он больше не упоминал.

Сначала она была сама не своя. Ей казалось — она изменяет мужу, но она повторяла снова и снова: мужа нет, он умер, мужа нет, я одинока — и постепенно начала в это верить. Мужа нет, осталась лишь память о нем. Она не изменяет мужу. Она одинокая женщина, и у нее есть любовник, вдовец, нежный и преданный человек.

Как-то ночью, в постели, она спросила Чезаре, возможно ли им пожениться, но он ответил, что узы любви важнее супружеских. Уж им-то доподлинно известно, как супружество губит любовь.

Через два месяца Этта поняла, что беременна, и поспешила к Чезаре. Было утро, журналист встретил ее еще в пижаме и спокойно сказал:

— Что ж, дело житейское.

— Это твой ребенок.

— Я его признаю, — ответил Чезаре, и Этта ушла домой, взволнованная и счастливая.

Назавтра в обычный час она пришла к Чезаре, но прежде побывала на кладбище и рассказала Армандо, что наконец-то у нее будет ребенок; Чезаре она не застала.

— Съехал, — домохозяйка презрительно махнула рукой, — куда — неизвестно.

Хотя Этта исстрадалась, потеряв Чезаре, она винила себя, считала заклятой грешницей, даже ребенок во чреве не мог спасти ее от этих мыслей; но на кладбище, к могиле Армандо, она не ходила больше никогда.

Еврей-птицаПер. В. Голышев

Окно было открыто, поэтому тощая птица и влетела. Растрепанными черными крыльями хлоп-хлоп. Так уж устроена жизнь. Открыто — попал. Закрыто — не попал, такая уж твоя судьба. Птица устало влетела в открытое кухонное окно Гарри Коэна, на верхнем этаже дома возле Ист-Ривер, на Первой авеню. На стене висела клетка беглой канарейки, и дверца ее была распахнута, но эта чернявая длинноносая птица с всклокоченной головой и тусклыми глазками — к тому же косыми, что придавало ей сходство с потасканной вороной — шлепнулась прямо на стол, спасибо еще, что не на баранью отбивную Коэна. Дело было год назад, жарким августовским вечером; торговец замороженными продуктами ужинал вместе с женой и школьником-сыном. Коэн, грузный мужчина с волосатой грудью, мясистый под шортами, Эди, под желтыми шортами худенькая и в красном лифчике, и десятилетний Мори (полностью — Моррис, в честь ее отца), хороший мальчик, хотя и не очень способный, после двухнедельного отдыха вернулись в город, потому что умирала мама Коэна. Они отдыхали в Кингстоне, штат Нью-Йорк, но мама, жившая отдельно в Бронксе, заболела, и они приехали обратно.

— Прямо на стол, — сказал Коэн и, поставив стакан с пивом, шуганул птицу. — Сукин сын.

— Гарри, выбирай слова, — сказала Эди и взглянула на сына, который следил за каждым их движением.

Птица сипло каркнула и, хлопая замызганными крыльями — перья их торчали в разные стороны, — тяжело взлетела на кухонную дверь и уселась там, глядя на них.

— Гевалт, погром!

— Это говорящая птица, — изумилась Эди.

— По-еврейски, — заметил Мори.

— Ишь какая умная, — проворчал Коэн. — Он обглодал кость и положил в тарелку. — Раз ты говоришь, скажи, за каким ты делом. Что тебе здесь понадобилось?

— Если у вас не найдется лишней бараньей отбивной, — ответила птица, — меня устроил бы кусочек селедки с корочкой хлеба. Разве можно жить все время на одних нервах?

— Тут не ресторан, — сказал Коэн. — Я спрашиваю, что тебя привело по этому адресу?

— Окно было открыто. — Птица вздохнула и добавила — Я беженец. Я летаю, но при этом я беженец.

— Беженец от кого? — полюбопытствовала Эди.

— От антисемитов.

— От антисемитов? — сказали они хором.

— От них.

— Какие же антисемиты беспокоят птицу? — спросила Эди.

— Любые — между прочим, включая орлов, ястребов и соколов. А бывает, и кое-какие вороны охотно выклюют тебе глаз.

— А ты разве не ворона?

— Я? Я — еврей-птица.

Коэн от души рассмеялся.

— Как это понимать?

Птица начала молиться. Она читала молитвы без Книги и без талеса[82], но со страстью. Эди наклонила голову, Коэн же — нет. А Мори раскачивался в такт молитве и смотрел вверх одним широко раскрытым глазом. Когда молитва кончилась, Коэн заметил:

— Без шляпы, без филактерий[83]?

— Я старый радикал.

— А ты уверен, что ты не какой-нибудь призрак или дибук[84]?

— Не дибук, — ответила птица, — хотя с одной моей родственницей такое однажды случилось. Все это позади, слава Богу. Ее освободили от бывшего возлюбленного, ревнивого до безумия. Теперь она мать двух чудесных детей.