Иду на вы… — страница 14 из 51

етлому и возвышенному, имеющему быть в небесном мире, куда открыт доступ лишь правоверному. Впрочем, он уважал и Яхве, и, если оказывался в синагоге, клал ему поклоны. Тем не менее он и для Песаха и его племени не делал исключения, хотя и признавал в них стремление властвовать над людьми. Он не позволял им прикасаться к его вере, которую считал способной возвысить человека, расправляя в душе. Но ведь иудеи тоже не принимали в свои ряды инородцев, разве что тех, кто отказывался от прежней веры.

Меж иудеями и последователями Пророка наблюдалось нечто единящее их, почему Ахмад и все те, чьи деды в свое время пришли из восточных земель, не чувствовали себя чужими в Итиле и пуще всего невзлюбили христиан и охотно подчинились закону, который управлял ныне каганатом. Они чувствовали себя свободно и расселялись на тех землях, что поглянулись им, оттесняя местных жителей на острова, а их в истоке Великой реки оказалось огромное множество, даже и в люто засушливое время пышно обрастающих зеленью, но, коль скоро пройдут дожди, то и превращающихся в непроходимые неудобины со слабой, обильно заболоченной почвой. Впрочем, об этом ли думать правоверному, иль мало у него других забот? Чуждые им по духу и вере вдруг да и покажут истинный лик свой, и тогда в мечетях сделается неспокойно, в а глазах у бродячих дервишей забегают тусклые огоньки страха, то ж и в глазах у раввинов, уже привыкших утолять жажду питием из Великой реки, как если бы в ней текла святая вода. Это чаще случалось в те поры, когда на Руси иль в ромейских городах на обережье Русского моря возгорался огнь неповиновения чужеземцам. Тот огнь возжигался не только в очах неустрашимых воинов, но и в ближних звездах, как если бы и звезды ощущали небесную необратимость и жаждали Истины, ища ее на пути следования ко Всевышнему. Та необратимость виделась им в соединенности Земли и Неба, в том, что близко сердцу ромея и чуждо иудею, привыкшему ровнять себя с божественным началом, которое есть его сущностью рожденное благо.

В каких только землях не побывал везирь Ахмад! Иль упомнишь их все-то? Его сабле покорились камские булгары; он жесткой рукой усмирил пайнилов; он подчинил каганату вольнолюбивых горцев Мезендарана; его боевой конь не однажды топтал земли гузов; он оттеснил к горам упорных алан; не однажды ходил со своими арбазами в хладные заяицкие степи, сделавшись грозой для племен, обитающих в стране мертвых. Сабля его, даже вброшенная в серебряные ножны и висящая на стене, не пребывала в покое, он ощущал исходящую от нее силу, а нередко и жесткое нетерпение, все ж не хотел бы подчиняться ее жадному зову, но не всегда оказывался спсобен противостоять ей. И вот уже снова, оседлав аргамака, он мчался невесть в какие дали, ища себе не славы, нет, чего-то другого, а слава, она во всякую пору сопровождала его, даже отчаянные гулямы, не способные дорожить собственной жизнью, а проще сказать, не привыкшие принимать ее в тихом, ни к чему не влекущем недвижении, завидовали его яростной, не знающей устали отваге и хотели бы походить на него.

Так было везде, но не в землях россов. Он чувствовал это и не мог понять, отчего в городах и селищах Руси, где он оказывался по велению Песаха, он утрачивал привычную уверенность, почему становился раздражителен и суров со здешним людом. Здесь, в росских княжествах, подпавших под власть каганата, но не смирившихся с этим, Ахмад впервые осознал временность человеческого деяния, даже стойкого, пробившегося чрез леты и отметившегося в небесах. А осознав, он ощутил собственную слабость, нет, не физическую, а ту, что исходила из души. Эта слабость унижала, сказывала о временности человеческого деяния, низводила с престола трепетно живущее в нем, говорящее о том, что он великолепен и некому сравниться с ним. Может статься, именно это пуще всего угнетало Ахмада, привыкшего к тому, чтоб всяк восторгался им, его боевой выправкой и дерзким взглядом пронзительно черных глаз.

Воистину в росской земле, а не только в племенах словых, живущих на ней, есть нечто обламывающее в нем, отчего и она тоже стала ненавистна ему. Он с неохотой шел в ту землю, а коль скоро шел, то и оставлял после себя широкий след, густо залитый кровью неверных. По первости это хотя бы смущало, но со временем он привык и уже не представлял, что можно как-то иначе властвовать в чуждых его духу племенах. Впрочем, если бы Песах сказал, что не надо сеять зло, Ахмад, может, и согласился бы с ним. Но Песах не говорил этого, одобрял его старательность в укреплении державной крепи Хазарии и находил подтверждение своей правоты в святых Писаниях иудеев. Впрочем, иначе и быть не могло: существующее рядом не обязательно существует во имя утверждения Истины и нередко противоречит ей. А коль скоро есть такое противоречие, то и надо избыть его, и желательно силой. Потому-то правитель Хазарии был суров даже с потомками сарматских женщин и гуннов, принявших в свое время христианство, прогонял их в глухие заболотья, а если кто-то начинал выказывать противодействие, то и сурово наказывал именем Божьим. О, Ахмад не запамятовал в минувшее лето содеянное по воле Песаха! Посреди порушья святынь православных, ставленных многие леты назад досточтимым святым старцем Константином, прибывшим из Ромейского царства, сохранялся в Итиле рубленый из черного дерева храм со крестом. Был тот крест дивно сияющий, шло от него свечение на все четыре стороны и трогало в людских сердцах и склоняло сущее в человеке ко благу. И вот однажды храм увидел Песах, прежде он как бы не замечал этого творения рук человеческих. А тут заметил и — поменялось в жестком, холодно взблескивающем длинноскулом лице, спросил сурово, обращаясь к полнотелому, с редкой серебряной бородкой коротконогому раввину, на почтительном расстоянии следовавшему за ним:

— Что это значит?

Старый раввин смутился, ответил не сразу, и ответ не понравился высокородному Песаху, повелел стереть с лица земли храм, дабы очистилось в людских сердцах. Он так и сказал: «Дабы очистилось в людских сердцах…» Раввин согласно закивал маленькой круглой головой, а малое время спустя возжегся синий огнь у врат храма, хотя в приделах его было в ту пору людно, и доносились оттуда молитвенные слова. Иль забудешь про это? Память, как колесо пыточное, неуступчива. Ахмад и теперь еще помнит, как мимо него пробегали люди в горящей одежде, стеная, и как больно сжималось у него сердце, и он с надеждой смотрел на Владыку Хазарии, точно бы ждал от него чего-то… Но свычно со своей натурой суров был Песах, ничто не дрогнуло в хмуром лице, даже когда из горящего храма выбрел на слабых ногах опаленный огнем православный священник и пошел встречь иудейскому царю, высоко вздымая над головой золоченый крест, и принят был на пики сардарами. И, уже мертвый, долго стоял, упрямо глядя неживыми глазами на гонителя православной веры, и гнев читался в застывших глазах, боль сердечная, закаменевшая в горестном недоумении…

Ахмад как раз и проходил мимо того места, где прежде красовался православный храм, теперь тут было пусто и голо, даже трава не росла, словно бы горестное недоумение служителя Христа передалось и ей, нерожденной, и она так и не расправила в существе своем бледном и все пребывала в пространственном небытие, не смея потревожить однажды отпавшее от Божественной сути.

Ахмад любил вступать в противоборство с сильнейшими, тут он чувствовал себя в своей тарелке, испытывая сладостное наслаждение, если находил единственно верное решение, способное привести к победе. В нем все возжигалось при встрече с таким противником, он как бы обретал в душе нечто возносящее над ближним и дальним миром, принадлежащее только ему, сиятельное и страстное, как если бы то был сколок с небесной тверди. Но он терялся, когда выпадала надобность наказывать слабого, не умеющего постоять за себя; он хмурился и в такую пору даже те, кого причисляли к его братьям по духу и называли хлестким словом — дада — избегали встреч с везирем. Впрочем, им самим тоже не очень-то хотелось увязать в грязной работе. В конце концов, сделалось так, как, наверное, и должно было сделаться. Песах, по совету имамов, пользовавшихся его благосклонностью, стал использовать войско Ахмада лишь в битвах с ближними и дальними племенами, не отвлекая ни на что другое. Для очищения земли от неправедно верующих Песах создал отряды из своих соплеменников, те и вершили суд в племенах, что подпали под власть каганата.

Ахмад шел по прямой улице Итиля, пока она не уткнулась в низкие деревянные строения. Тут жили сардары со своими семьями. Улоочки здесь были узкие и кривые, обрывались вдруг, а то с такой же поспешностью выталкивались из какого-либо подворья и бежали, петляя, пока не упирались еще в одно жилище. Чуть подальше, на пологом берегу Великой реки, раскидались конюшенные подворья. Их было немало. Оттуда доносились голоса конюхов, то нетерпеливые, с явной досадой, а то, напротив, ласковые. Слышалось ржание степных скакунов и хлесткий цокот копыт.

Ахмад остановился, жадно вдыхая полной грудью солоноватый, пропахший конским потом, чуть даже горчащий воздух, и не скоро еще сдвинулся с места, чувствуя, как недавно смущавшее мало-помалу начало отпускать. И слава Аллаху! Ахмад не хотел бы долго сердиться на мэлэха, привыкши держать его сторону, чего бы это ни стоило. Все же, когда он зашел в просторное жилище атабека (Сам-то он жил во Дворце Песаха, имея там все, что ему нужно, включая многочисленных жен и евнухов), кое-что от досады еще оставалось на сердце. Но он сумел заглушить ее окончательно, когда встречь ему поднялся высокорослый и лобастый, в темно-синем халате, небрежно наброшенном на широкие сильные плечи, один из его военачальников, кого он любил за смелость, а еще за то, что тот умел, если выпадала надобность, следовать холодному трезвому расчету. Звали его Бикчир-баши, рожден он был в Итиле и готов был душу отдать за этот город.

Они прошли в соседнюю, застеленную коврами, просторную комнату с широко распахнутыми окнами, опустились на низкий, золотой бархатистой тканью обшитый диван и, отпивая из серебряных кружек горячий, сладко ароматический напиток, настоенный на редких горных травах, повели тихую, как бы ни к чему не обращенную беседу. В ней не было ничего, что могло бы затронуть в душе, подвинуть хотя бы и к малому волнению. Но так лишь по первости, чуть погодя отличавшая беседу умиротворенность пропала, заместо нее появилась озабоченность и какая-то странная неопределенность, точно бы собеседники вдруг утратили нить разговора и уж не отыскать ее, исчезнувшую невесть почему и наверняка не по их желанию.