просила Ольга.
— В Москву. Большим начальником едет. Да ведь ты не знаешь ничего, бедовая головушка. И что это тебе дома-то не живется. Ну погуляла да и будет.
— Нет, милая моя, моя хорошая теть Поля… Не в этом дело. Я всех вас люблю и скучаю. Иной раз и сама думаю — зачем? Зачем все это я придумала! Потом успокоюсь — и не могу. Сейчас вот, говорят, и в литературе пишут о конфликте отцов и детей. Нет его, этого конфликта у меня. У меня другое — я хочу сама. Я так железно хочу всего добиться сама…
Она помолчала, разглаживая скатерть перед собой. Потом сказала:
— Можно я пройду к себе?
— О господи! Да ведь ты дома! Ну что же это за наказанье.
Тетя Поля заплакала.
— Ну хорошо, хорошо. Прости меня. Так уж получилось.
Мало что изменилось в доме: только гравюра появилась на стене маминой комнаты. Подлинная и, очевидно, очень хорошая: вьетнамские крестьяне в огромных шляпах, под дождем. В уголке надпись на французском языке — и чуть ниже перевод: «Генералу Волкову от воинов дружественной армии». А внизу — знакомым твердым и четким отцовским почерком: «Машенька, в день твоего рождения. Отныне нам с тобой только дважды по двадцать. Всегда. До самой последней посадки».
Ольга молча улыбнулась. Здесь так пахло мамой — легкий запах хороших духов веял в воздухе. И казалось, что и тахта еще хранит тепло ее тела.
Но свою комнату и кабинет отца она не успела увидеть: внизу решительно стукнула дверь, раздались четкие шаги и ясный голос Волкова. Потом на мгновение внизу сделалось тихо, и потом генерал ринулся наверх: наверное, Полина успела ему сказать. Последнее, что видела Ольга, — было растерянное, взволнованное, помолодевшее от счастья лицо отца. Чувствуя, что сейчас упадет, Ольга сделала шаг ему навстречу, второй… И тут сильные руки подхватили ее.
Они не разговаривали. Они молча стояли, пока Ольга не пришла в себя, потом отец. Отец не отпустил ее. Крепко сжимая ее плечо, он повел ее к себе и усадил на диван, а сам сел рядом. Никогда еще она не испытывала такой щемящей любви к нему. Она сама удивилась тому, что в этой ее любви все отчетливее звучит какая-то материнская нотка.
На ее плече все еще лежала его рука — тяжелая, горячая, смуглая, она видела ее вторым зрением. Рукав тужурки золотым шитьем царапал ей шею. И даже это было ей радостно.
— Ну как ты, девочка? — незнакомо спросил его голос.
— Не беспокойся, отец. Все у меня хорошо. Главное — я вижу цель.
— Я должен был бы ответить тебе: я рад за тебя. Я не могу этого сказать, девочка. Но я не знаю, что нужно сделать, чтобы все изменить. Может быть, ты знаешь, что нужно сделать, скажи.
— Нет. Ничего не надо делать. Ничего. Вот я всем сердцем чувствую — все правильно. И не надо больше об этом. Я люблю вас обоих. Я очень люблю вас. И часто вижу во сне.
— Ты знаешь, девочка, меня отзывают в Москву?
— Я знаю.
— Как ты поступишь? Поедешь со мной?
— Нет, отец. Не горюй. Я приеду потом. Я встану на ноги и приеду. Тогда нам всем будет легко друг с другом.
— Если бы ты знала, как я все теперь понимаю.
— Я знаю. Я чувствую это. Но тебе нечего понимать, отец. Честно…
Ольга не выдержала и потерлась щекой о его руку на своем плече. И почувствовала, как дрогнула эта рука.
Ольга не сказала отцу, что сама едет в командировку и, наверное, надолго. Что они едут целой бригадой. Отбирать больных для будущего торакального центра. Отец хотел отвезти ее, но она отказалась, сославшись на дела в городе.
Словно после долгой разлуки, встретились Волковы. И глядя в милое, родное лицо жены, открытое ему до самой последней черточки, слушая, как взволнованно она рассказывает о предстоящей операции на «сухом сердце» (она это называла — при «гипотермии»), Волков поймал себя на том, что мало того, что ему интересно слушать это, но что он слушает и воспринимает это серьезно. Ему, в сущности очень здоровому человеку, свойственно было слегка высокомерное или чуть насмешливое отношение к медицине. Только, пожалуй, в молодости, ну не то чтобы в молодости, а скорее в зрелости, когда болели девочки, он был посерьезнее, а потом все снова вошло в прежнюю колею.
И теперь он понял, что Мария так же обдумывает и «проигрывает» мысленно всю операцию, как это делают и у них в авиации.
Ему хотелось сказать ей об этом, но слов он не находил. Не было у него этих слов.
И еще он не хотел ей напоминать сейчас о предстоящем переводе, но он понимал, что не сможет без нее жить один. Несмотря на то, что он всегда был окружен и будет окружен впредь множеством людей.
Было время, совсем недавнее, когда он чувствовал, что теряет эту женщину — она уходила от него, уходила вся; не давались ему глаза ее — карие с золотым отсветом на самом их донышке, молодые-молодые независимо от ее возраста. И на пятидесятом году жизни он понял, что любит ее всю — от макушки до пяток, и горд тем, что все в ней: и поступь ее, и округлившийся стан, и посадка головы, в которой еще оставалось что-то девичье, — создал он.
«Быстротечна жизнь, — думал Волков. — Если бы понимать это в юности! А то удосужился разглядеть жену на склоне лет».
Она уловила в нем эту нотку. А может быть, поняла, что происходит с ним. Она замолчала на полуслове, подошла к нему, сидящему в кресле, и облокотилась на спинку, опустив ему руки на лицо.
Вопреки тому, что он не собирался ей рассказывать о новом назначении, он сказал это и услышал, как она замерла над ним на мгновение, потом она сказала:
— Я давно знаю об этом. Ты молчал. Наверное, так было нужно. Но и ты должен знать, Михаил. Я много передумала за эти дни. Да что там дни — за эти годы. Мне сорок лет, а я не стесняюсь сказать тебе, что люблю тебя. Это только мальчики и девочки считают, будто уже после тридцати лет жизнь — угасание. А мы-то с тобой хорошо знаем… Верно?
— Верно, — глухим от волнения голосом сказал Волков.
— Но обычной генеральши из меня не вышло. И уже не выйдет. Я знаю: тебе тяжело со мной. И все же пойми меня, я смогу быть с тобой только если и я человек. Понимаешь? Если только я что-то стою и могу сама, а не при тебе.
— Я понимаю это, — машинально сказал Волков. — Вы с Ольгой одинаковы…
— Может быть, это смешно, Михаил. Но Ольга многому научила меня. Она заставила меня вспомнить всю жизнь. И молодость. И я даже не знаю, кто она для меня больше — дочь или подруга… И еще один человек… Он, сам того не зная, перевернул мне всю душу. Когда-нибудь я расскажу тебе о нем. Даже я хотела, чтобы вы узнали друг друга. Но потом так и не решилась. Не знаю почему… Была еще встреча. Даже две. Ты помнишь летчика, которому ты вручал орден?
— Курашев? — спросил генерал.
— Да. Кажется, Курашев. Сюда прилетала его жена — Стеша. Я знаю, жизнь никогда не сведет меня с этой женщиной, но я ее запомнила. Запомнила навсегда. Я подумала, что, будь я мужчиной, я обязательно полюбила бы ее. Она очень всерьез. Когда прикасаешься к чему-то очень талантливому, можно или погибнуть, или получить заряд огромной силы. Мне везло всегда на встречи с одержимыми людьми. Первым был наш комдив. Суровый и честный. Я знаю: он немножечко влюбился в меня, девчонку. И если бы не ты, товарищ полковник, все полетело бы к черту. Но появился ты. Ты был вторым и самым главным человеком в моей жизни. Под твоими знаменами я живу. Но где-то случилось так, что меня не стало — я привыкла. Понимаешь — привыкла! Это страшно — привыкнуть и понять это.
Теперь все. Я понимаю, поздновато бы. Но ведь если прикинуть — сорок лет! Ерунда. Если есть желание, сила и разум. И просто, видимо, мы с Ольгой тебя очень любим. И оттого хочется жить без привычки. Чувства очищаются, когда ты значишь что-то еще и сам по себе.
Никогда она не говорила так долго. Да и вообще они еще не говорили на эту тему. Говоря, она раскраснелась. Глаза ее пылали. Она отошла к окошку и стояла там, спиною к мужу, в строгом английском костюме, твердо охватив себя за локти. А ему было видно ее лицо, потому что рядом было зеркало.
Она перехватила в зеркале его взгляд и на минуту смутилась:
— Ты понимаешь меня?
Волков ответил не сразу. Вопрос был трудным: он понимал ее стремление быть самой собой во всем. Но к чему эта бесконечная война с ним? Ему было горько оттого, что, как он был убежден, оставалось в ней недоверие к нему.
— Я понимаю, — сказал Волков. — Но неужели нельзя без этой войны? Мы не очень молоды с тобой. И у каждого из нас важное дело. Но надо выбрать самое важное — твое или мое. И служить ему. И потом — все то, что ты ищешь здесь, все, что ты хочешь здесь сделать, — можно делать и там. Разве я не прав, Машенька?
— Ну как мне убедить тебя! В любое другое время раньше, может быть, и потом так и надо было бы поступить. Но не сейчас, не сейчас. Сейчас я не могу. Это будет очень плохо. Плохо — для всех нас.
В сердечно-сосудистом отделении все будто бы шло по-прежнему. И тем не менее что-то изменилось — не в распорядке, не в ритме работы, тут все шло по-прежнему: конференции, обходы, хлопоты по будущему ремонту, операции — комиссуротомии, обследования. И все же какое-то напряжение реяло в атмосфере. Чаще появлялся Арефьев. И был он более замкнут, чем до визита Меньшенина. Его вальяжность вроде бы потускнела. И врачи видели в нем все чаще усталого, пожилого и вообще-то не очень стройного мужчину. Казалось бы, это новое должно было бы сделать его понятнее для окружающих. Однако получилось наоборот. Чем проще он становился внешне, тем заметнее было его истинное отношение к ним.
Даже мороз по коже подирал, когда нечаянно перехватывал взгляд его, обращенный и вроде на тебя и в то же время мимо, куда-то за спину. В нем не было тоски, горечи, он просто смотрел мимо, как, наверное, на самом деле всегда не видел их и прежде.
Назревало время перемен. Оно и страшило, и радовало. И только, может быть, одна Мария Сергеевна не находила в себе ни тревоги, ни радости. Как-то так получилось, что грядущие перемены не задевали ее.