— У меня беда, дорогой Игнат Михалыч, дочка, старшая моя дочка уходит из дома. И никто из нас не знает отчего. Кажется, она и сама не знает отчего.
— Сколько ей лет?
— Девятнадцать, Игнат Михалыч… Она работает в легочной клинике. Сестра…
И вдруг она почувствовала, что не в состоянии ничего ему объяснить. Почему Ольга так резка и неуравновешенна, что с ней, со всеми Волковыми происходило, пока Ольга росла. Она могла бы сказать: там-то и там-то они жили, там-то работали, любили с мужем друг друга и любят сейчас, но это уже не имело отношения к тому, что происходит.
Она снова поглядела на Меньшенина, но уже растерянно. Он ответил не сразу.
— У меня есть сын, Мария Сергеевна. Когда жена ушла, Сенька остался со мной. Он не поехал к матери, остался. Но, видимо, мало дать человеку физическую жизнь, мало его кормить и любить. Сенька все-таки не со мной сейчас. — Он говорил тихо, едва преодолевая голосом шум машины. — Я считал сначала, Мария Сергеевна, он не знает цену жизни, не знает, что почем. А потом подумал, и эта мысль не дает покоя: видно, я, человек, пришедший из первой половины двадцатого века, чего-то не понимаю. Не той стоимостью, что ли, оцениваю эту самую жизнь. Будь Сенька плохим, будь он лодырь, тупица, бездарность, будь он развращен, или я считал бы себя нечестным, непорядочным, — тогда что думать, — конфликт налицо. А то ведь нет же! Мои мерки не подходят ему. А их мерок я не понимаю…
К операции все было готово. Вот-вот должны были привезти Аню, Мария Сергеевна все знала наперед — тысячу раз мысленно она сама проделала эту операцию от первого надреза до последнего шва. Ее не страшили ни сложность, ни то, что операцию эту в ее присутствии Меньшенин будет делать близкому уже для нее человеку — Анне Кухарь. Мария Сергеевна, сама того не замечая, за последние два года привязалась к Анне, привыкла к тому, что положение ее непоправимо, к постоянному сожалению, которое охватывало ее всякий раз, когда, осматривая ее, она думала, что это прелестное, юное тело высохнет. Глаза Аннушки (так ее звали в больнице) прелестные, громадные, чистые, словно умытые, глубокие, почти черные глаза смотрели на Марию Сергеевну с таким пониманием, что Марии Сергеевне становилось страшно и слезы перехватывали дыхание. Аннушка точно подкарауливала Марию Сергеевну в ее жалости.
Ровно в десять в операционную заглянул Меньшенин. Он поразительно менялся, стоило ему ступить через порог клиники. Он словно бы утрачивал свои житейские мужские черты и оставался только хирургом. А может быть, это просто казалось — так сильно было влияние всей его личности, всей его кряжистой фигуры. И когда он смотрел своими маленькими, глубоко посаженными глазами, то и в голову не приходило никому замечать его некрасивое медно-красное, безбровое лицо с толстым широким носом, тяжелым подбородком и большими, в трещинках, губами. И в нем, в сегодняшнем, ничего, казалось, не оставалось вчерашнего, того едва заметного, но вполне ощутимого позерства, проявлявшегося в том, как он был одет, как разговаривал с Марией Сергеевной, как наклонился над ее рукой, прощаясь.
Он проверил сам все, что было нужно для операции, и, обернувшись к сопровождавшему его персоналу и не глядя ни на кого, сказал:
— Прошу мыться. Через двадцать минут начнем.
С Аней Меньшенин говорил и вчера и позавчера. И вообще, всякий раз, обходя больных, которые интересовали его, он особенно долго задерживался в ее палате. И вчера он ей сказал властно и, как подумалось Марии Сергеевне, грубовато:
— Выбросить всю дурь из головы, голубушка, и спать. Я запрещаю тебе думать об операции и о своем месте в жизни. Ну-ка, дай руку…
С постели поднялась ломкая, почти прозрачная рука, Меньшенин положил ее к себе на бицепс.
— Сильный? — спросил он.
Аннушка кивнула.
— Так вот, если ты мне не поможешь, то и моей воловьей силы не хватит. Поняла?
— Да.
— Спать.
— Хорошо.
— И не думать!
— Хорошо, Игнат Михайлович…
Они вошли в палату Аннушки. С плоской стерильной подушки их встретили Аннушкины глаза — пристальные, немигающие. До подбородка ее укрывала простыня. И рядом уже стояла тележка из операционной. Аннушка отвернула голову.
— Я думала, что вы не придете. — В ее голосе слышались слезы.
— Как это — не приду? — хмуро спросил Меньшенин.
— Не вообще, а ко мне сюда…
— Глупости. Я тебе все сказал. Ты готова?
— Да, скорей. А то мне расхочется жить.
— Дуришь, голубушка…
Аннушка прикрыла глаза и отрицательно покачала головой.
Меньшенин взял из-под простыни ее руку. Простыня открыла ее почти по пояс, и стала видна маленькая, нежная, отвыкшая от лифчиков грудь. Меньшенин сказал:
— Ты молодец… Я тебе правду скажу, еще нарожаешь детей. Только это уж не по моей части… И красивой будешь… Ты и сейчас красива.
— Нет.
— Красива. А потом еще красивей будешь.
И Марии Сергеевне было не странно слышать этот разговор. Заговори Меньшенин иначе, так, как говорили все они — и Мария Сергеевна, и Арефьев, и даже Минин, — избегая самого главного, оберегая больного и себя от раздумий, было бы хуже.
— Ну, давай, Анна, поезжай!.. Сейчас я приду. И Арефьев придет, и твой врач — Мария Сергеевна. Видишь, какое блестящее общество.
— Зачем так много? — с иронией сказала Аня. — Редкий случай?..
— Ты знаешь, кто я такой? О, брат, тебе учиться и учиться и не достать меня. Тебе просто повезло. Лауреат, и доктор, и профессор, и прочая, и прочая. Учиться они у меня будут… Давай поезжай. Сестра, в операционную!..
И вот операция окончилась. Меньшенин сейчас в кабинете Арефьева. Туда им подали чай в больничном дюралевом чайнике. В ординаторской оживленно. Все операции проведены, и все благополучно. Врачи говорили чуть громче обычного и говорили охотней, чем в иные дни — после напряженной тишины операционной, после скованности, которую несет стерильность, после пережитого и передуманного. Это звучало в каждом. «Это», — Мария Сергеевна так про себя и называла то состояние, в котором находилась она сама и которое так хорошо понимала в других.
Она понимала их еще и потому, что «это» было ей уже знакомо по прежней жизни — по войне. Такими возвращались летчики: уже подсчитаны пробоины и перевязаны раны, но еще не все вернулись, еще не известно было, вернутся ли все, кто улетел, но сами-то они живы, дымные трассы зенитного огня, тянувшиеся, словно щупальца, к плоскостям их машин, — позади… Уже ни «мессеры», ни собственные неполадки им не страшны, и задание, несмотря ни на что, выполнено.
«Это» было хорошо знакомым состоянием для Марии Сергеевны. Сама того не зная, вернее, не отдавая себе отчета, многие дни своей жизни Мария Сергеевна прожила в таком состоянии или в предчувствии его. Даже на фронте в самые трудные дни она испытывала «это» оттого, что находится в гуще событий, как ей казалось, в самом центре, в самом главном месте. И там, в особняке, где помещался фронтовой дом отдыха и куда она сопровождала своего командира полка, она встретила Волкова с «этим» в душе. И замуж за Волкова шла с «этим». На свадьбе, скоропалительной, но от этого не менее веселой и серьезной, она сидела рядом с ним — впервые за два года в белом платье. Это платье было сшито армейским портным из парашюта при консультации немца-закройщика, которого ночью подняли люди из комендантской роты, а офицеры разных рангов, находившиеся здесь, были друг с другом на равных. Командующий армией тоже приехал на свадьбу, не садясь, выпил стопку водки и, поглядев на нее один раз, больше уже не смотрел, точно поверил ей сразу же, а уезжая, он вздохнул и с сожалением сказал, что остался бы и дольше, но должен ехать. Потом, уже у дверей, он добавил просто и сердечно: «Какой там должен, не должен я никому и ничего. Свадьба ваша со мной пропадет. Оттого и еду».
Потом были годы, когда «это» уходило куда-то далеко-далеко и она жила с непонятной тишиной внутри. Но она знала, предчувствовала — «это» еще будет. Так и застарело на ее лице и укоренилось выражение тревожности и радости. Вернее, даже и не самой радости, а ожидания ее. Брови всегда словно были готовы взлететь над серыми глубокими глазами, а губы точно вот-вот приоткроются.
Сейчас в ординаторской, еще не освободившись от напряженности, Мария Сергеевна сидела за столом и глядела на свои руки, сцепленные на стекле. Терапевт отделения присел на стул возле телефона — это было как раз напротив Марии Сергеевны. Черные и круглые глаза его влажно блестели. Он тоже был на операции, помогал переливать кровь. Он бывал почти на каждой операции, но если в других случаях он переливал кровь сам, то здесь он только готовил системы и ампулы.
— Ну как, Мария Сергеевна? — негромко спросил он, невольно пригибаясь, чтобы заглянуть ей в глаза. — Здорово?
— Да, — тихо ответила она.
— Профессорская работа…
Терапевт был прав — работа профессорская. Мария Сергеевна понимала это отчетливо, но она знала еще и другое. Ее положение позволяло ей общаться с очень интересными хирургами, она видела их и у себя дома, они бывали у них на даче под Москвой. Она имела все основания считать, что и Волкову интересно общество медиков, он находил о чем с ними говорить. Летчик до мозга костей, Волков был с ними более в своей тарелке, нежели она — врач и хирург. Но ей даже нравилось чувствовать себя в эти минуты только женщиной и дилетанткой. Однажды, услышав обрывок разговора Волкова с профессором, она не обиделась.
Профессор заговорил:
— Знаете, генерал, в сущности, хирурга с большой буквы, ведущего хирурга в мировой медицине из женщины ни разу не вышло. Есть в них, знаете ли, какое-то неистребимое сердоболие. А в сущности я хотел сказать иное. Вы хорошо женились, генерал.
Закидывая голову, сильный, загорелый, Волков громко засмеялся, показывая крепкие белые зубы. Профессор улыбался. Видимо, и ему нравился Волков. Да, тогда Мария Сергеевна не обиделась.
Сейчас, после слов терапевта, она не испытала прежнего светлого умиления собой, ей вдруг сделалось горько и тоскливо.