Иду над океаном — страница 72 из 116

массы рабочие еще сложней… Куда там! Я вот думаю, думаю… Ведь тогда — в сорок втором (помнишь, я тогда из окружения выходил, кулаки грыз от ненависти и бессилия — один патрон в «ТТ» и тот для себя)… Вот ведь тогда — и приказ двести семьдесят первый, и постановления, и письма Сталина к Рузвельту — партия ведь это время так и видела — наивысшее напряжение, наивысшее… Может, партийность штоковской картины именно в этом… А я все у него высекал: давай, мол, брат Штоков, гони мечту о светлом будущем. Да так, чтоб и цех повыше и посветлее, и лица людей — поблагороднее, представители, мол, славного победоносного рабочего класса. А он не представителей написал, а самого себя, что ли, ну соседа своего…

Еще Ленин говорил, что «Толстой — зеркало русской революции». Может, и Штоков, беспартийный совершенно формально, по существу, зеркало… да и не кривое…

Я, Галя, все мысленно, понимаешь, делил. Рабочие… интеллигенция… Конечно, так легче: «Чей хлеб ты ешь?» Вот и все. А он, Штоков, тот же хлеб ел, что и я, и ты… Нет, брат, и там, на Морском, не проще…

— Я не видела этой картины… — проговорила она.

— Ты вернешься — обязательно покажу.

Еще некоторое время Алексей Иванович оставался на платформе после ухода поезда. Он стоял и думал, что действительно наступила осень. До сих пор как-то не верилось, что кончилось лето. Иногда вдруг с утра нещадно палило солнце, от стекол и белых каменных стен, от высокого синего-синего неба с блестящими, напоенными свежестью и солнцем облаками в городе, на улице, где стояло многоэтажное здание обкома, становилось совсем по-летнему светло. И только в ветре, тянущем от реки, ощущалось, что где-то в ее верховьях, откуда она несла свои тяжелые темные воды, выпал снег. А сейчас и при солнце Алексей Иванович ясно ощутил, как далеко зашла осень: вот-вот ударит холод. И отчего-то ему сделалось тоскливо и одиноко. Он смотрел вдоль посверкивающих холодным блеском рельсов, за семафоры, возвышавшиеся над переплетением путей, над рядами задымленных товарных составов, над простором замершего движения и сам себе казался таким же семафором — одиноким, темным и решительным. Но это ощущение было недолгим, словно приступ внезапного головокружения. Прошло оно тут же. Он ясно понял, что испытывает все это оттого, что много пережито было им за эти последние дни. И еще оттого, что стоял он перед необходимостью решить для себя что-то необыкновенно важное, что решить надо, необходимо именно теперь — раз и навсегда.

Его негромко окликнул шофер, уставший ждать, а может, встревоженный необычным поведением Алексея Ивановича.

— Иду, — отозвался он, словно очнувшись и, помедлив еще мгновение на самом краю платформы, пошел к выходу, натянув на лоб, словно это была фуражка, шляпу с узкими полями.

— Проводили, значит, Алексей Иваныч? — мягко спросил его пожилой и степенный шофер Варфоломеев, запуская двигатель «Волги».

— Проводил, значит, — тихо отозвался Жоглов. И Варфоломеев, научившийся за многие годы работы с начальством понимать все, повел машину медленно, вокруг, точно давая своему пассажиру время прийти в себя.

Да, осень зашла далеко — холодно и просторно было на тротуарах, и у встречных машин были подняты стекла, и не было той толчеи красок, что всегда удивляла Жоглова в этом городе. Здесь всегда хорошо было чувствовать себя молодым: сам город помогал в этом. А сейчас это было необходимо Алексею Ивановичу… Он знал, что самое лучшее — быть сейчас среди людей, не изрекать им истины, не учить их, не наставлять на путь истинный, а просто побыть среди них с этой своей тревогой в душе. Давно было такое, давно. Только на Морском заводе, и то не в конце его работы там, а в самом начале, когда завод-то весь состоял из огромного разъезженного двора и трех кирпичного цвета корпусов, когда кабинет его, Жоглова, был маленьким и тесным, со столом, накрытым красным сатином, когда в нем не выветривался запах дешевых папирос и тень особого специфического запаха мастерового люда, когда пахнет не то чтобы дымом или соляркой, или железом, а всем вместе, сразу — теплым запахом работающего железа и распаренного, утомленного работой тела.

Нет, дело было не в кабинете, совсем не в кабинете — это Алексей Иванович понял сейчас — он вспомнил себя тогдашнего, как, может быть, вспоминают юность — смешную, угловатую, наивную, но безукоризненно чистую в помыслах и надеждах. Хотя и в самом начале своей работы на Морском Жоглов был зрелым человеком, у которого осталась за плечами тяжелая война. Тогда ему не было легче, но было проще. А может, старость подходит? Но тут же он откинул эту жалкую мысль, ясно осознав, что даже мысленная ссылка на старость — это попытка уйти от ответа, от правды.

Он думал непривычно обстоятельно и подробно, точно читал доклад на каком-нибудь ответственном семинаре. Мыслил так, точно говорил, хотя и про себя — каждое слово до конца. «Какая там старость! — вдруг с досадой подумал он. — Всего пятьдесят. Да и того нет — сорок восемь всего».

И он вспомнил, что было время, когда его тянуло к людям. Именно тянуло. Когда он исподволь, тяжело и молчаливо из-за своего характера, влюблялся в какого-то человека, и нес его в себе, и мысленно видел его всегда, и тянулся к нему. И тогда он стал политруком, партийным работником. А потом была война. Потом было два окружения. И эта тема войны, на которую он наткнулся сейчас, еще не была обдумана им. Потом, после победы, привыкнув к тому, что он жив и будет отныне жить, он переживал свою войну вместе со всеми, заодно с этими всеми считая себя победителем. И заодно с ними он переживал и военные неудачи, сделавшиеся на расстоянии не страшными. Но он ни разу еще не коснулся войны вот так, один, наедине с самим собой, чтобы наконец разобраться, что укрепила в нем война, что она расшатала в нем.

И, сидя рядом с жидковолосым, углоголовастым Варфоломеевым, он вспомнил о войне — и не с первого дня. Он вспомнил, как остался один в жиденьком молоденьком перелесочке, в тишине и шелесте. До вечера было еще далеко, а уже успела погибнуть вся рота, где он был политруком, — все сто семьдесят человек, вставших, вернее легших у моста, чтобы прикрыть собой отход дивизии. Она успела погибнуть со всеми своими четырьмя станковыми и пятью ручными пулеметами, с двумя приданными ей 45-миллиметровыми пушечками. И там, где она лежала, эта рота, курился легкий с виду, но тяжелый запахом сгоревшей взрывчатки дымок. А его самого в тот момент, когда он приподнялся в наспех вырытом окопе, чтобы осмотреться, потому что уж больно тихо стало вокруг, отбросило взрывом тяжелого снаряда. И он потом не помнил, как это получилось так, что он оказался в лесочке, наполненном светом солнца, шелестом молодой листвы и щебетом птиц, — видимо, немало прошло времени с момента последнего выстрела, раз птицы успели успокоиться и запеть, как пели они еще за несколько часов до войны.

А может быть, ему, контуженному и оглушенному, это лишь казалось, что поют птицы, а на самом деле все было тихо и мертво, и звуки жили только в его воображении, потому что он не успел еще отвыкнуть от того, что в июльский солнечный полдень обязательно поют птицы.

Алексей Иванович вспомнил себя стоящим посередине этого лесочка, в разорванной от воротника до пояса суконной гимнастерке, с пустым «ТТ» в руке — затвор пистолета остался в крайнем заднем положении. И тогда он привел «ТТ» в порядок, попытался привычно уже сунуть его в кобуру. Кобуры не было, и Алексей Иванович засунул его за пояс.

Наверно, действительно он не мог слышать птиц, потому что когда увидел самолет над головой — он шел низко, — он не услышал гула его двух моторов.

Потом Жоглов наткнулся на ручей и вымылся в нем, руками ощутив, как похудел за эти несколько часов, напился — пил долго и неторопливо отдающую листвой воду, с каждым глотком обретая себя. И когда напился, понял, что не должен, не имеет права так вот просто — взять и пойти на восток, не вернувшись к своей роте, к истоку теперешней жизни, уже совсем иной, не похожей на ту, что была до последнего боя. И он пошел назад, не пригибаясь и не прячась, в рост.

Он нашел то место, где была рота. Трое суток он прожил в прежних окопах, полуразрушенных и заваленных взрывами, среди мертвых. Он хоронил их, как умел — безымянных, не имея силы припомнить их лица такими, какие были у них еще третьего дня. Алексей Иванович плохо знал их и не успел при жизни увидеть всех. Документы их были собраны немцами у тех, что лежали на виду. И только кое-кого он смог узнать: комроты, старшину да парторга, прошитого очередью танкового пулемета.

Он жил эти трое суток молча, ни разу не разомкнув рта, ел, когда чувствовал, что хочет есть, пил, когда испытывал жажду, — вода была во флягах убитых солдат, и еду — сухари и консервы — тоже находил здесь в вещмешках и на земле: немцы перетрясли их имущество. И он спал в пулеметном окопе, где уже не было пулемета и пулеметчиков, даже мертвых, а остались только пустые пулеметные ленты да гильзы. Перед линией обороны, которую занимала рота до своей гибели, маячили два немецких танка, черных и неживых, с открытыми люками, с коробчатыми башнями, развернутыми почему-то в разные стороны. Но пока он хоронил своих, пока не прошли трое суток, Алексей Иванович не думал ни о немцах, ни об их сгоревших танках: сам не знал почему. И вдруг он понял, что теперь пора увидеть и эти танки. Он пошел к ним. Танки были мертвы. Они сгорели. Все внутри у них и снаружи выгорело, обгорело и заскорузло. И веяло от них уже остывающей вонью сгоревших металла, резины и взрывчатки и еще чем-то таким, о чем не хотелось думать.

Немцы подобрали своих убитых. Не могло быть, чтобы рота погибла, не сведя в могилу никого из своих врагов, кроме двух этих танковых экипажей.

И потом Алексей Иванович повернулся к танкам спиной и пошел, не оглядываясь и не пригибаясь. Он по пути подобрал винтовку, проверил — магазин ее был снаряжен, и в патронник боец, которого уже не было в живых, загнал патрон, только курок был спущен: осечка. Значит, была осечка. А передернуть затвор боец не успел… А может, не захотел, — вдруг полоснула по самому сердцу Алексея Ивановича мысль, и он даже остановился. И оглядел поле, словно хотел увидеть этого бойца. Но поле, изрытое и обожженное, с зелеными выплесками сгоревшей взрывчатки, было убито, как и танки, что остались за спиной Алексея Ивановича. Он выбросил патрон и загнал новый, закинул винтовку за спину. Он шел до самого вечера по проселочной, петлявшей в степи дороге. Это вынесла ему память, но ничего это ему не дало — ни мысли нужной сегодня, сейчас, ни открытия, которое он уже предчувствовал. Он поймал на себе быстрый и пронзительный взгляд Варфоломеева, но никак не реагировал на него.