КНИГА ВТОРАЯ
Он ударил, этот ранний снег. Он пошел, повалил, исчезая на тротуарах и на мостовой. Он таял даже на чугунных плечах поэта, и талая вода струйками стекала по чугунной его крылатке. Только в чугунных кудрях его он оставался блестками седины. Пушкин казался живым. Ощущение этого было так явственно, что у Светланы как-то тревожно и томительно билось сердце. Точно оно было нездорово. Биение его она слышала в себе: оно было долгим — таким, что даже замирало дыхание.
Снег стыл на куполах и на крышах, на ветвях в Александровском саду. Звуки, шорохи, покрикивания автомобилей, отдаленные вздохи вокзалов, несмолкаемый, непрекращающийся от зари до темна гул человеческих шагов, шорох одежды, — все, чем бывает наполнена Москва, словно прижалось к асфальту, к бетону, к камню набережных, оставляя свободным низкое и все же просторное небо. И в этом небе едва уловимо, слышимый только сердцем, чем-то далеким и чутким, плыл звон. Словно колокола, не звонившие с незапамятных времен, пели теперь медью и серебром от снега.
И это была еще не зима. Это был праздник. Он застал Светлану на площади Пушкина. И не было ни вокруг, ни в ней самой ничего привычного, точно впервые в ее жизни падал этот необыкновенный снег.
Письмо от отца пришло неожиданно. Светлане повезло: бабушка еще не вставала, и за почтой сходила сама Светлана. Конвертик выпорхнул из вороха корреспонденции, где были две бандероли для бабушки, кипа всевозможных газет. Твердый почерк, которым был написан адрес, был незнаком. Светлана еще никогда не получала от отца писем. Встреча с ним, с его матерью в тихом и чистеньком Никоновском переулке наполнила ее душу какою-то взрослой грустной силой. Но он улетел на незнакомый и пугающе огромный Север. Она сама провожала его к просторному гулкому аэродрому.
По неторопливости отца, по какой-то необыкновенной сдержанности и четкости в движениях и словах Светлана поняла, что отец привык, умеет и любит летать. И расстояние в десять тысяч километров, которое не умещалось в ее сознании, для него, в сущности, привычное дело. И еще он в этой толпе, в своем коротком, почти спортивном плаще, с седеющим бобриком волос, в которых сверкали капельки московского дождя, со своим сухим лицом с резкими, но не старыми морщинами — от крыльев носа и углов узкого, четкого рта и над переносицей — был таким, что его нельзя было не заметить среди множества людей.
Удивительное чувство испытала Светлана на аэродроме. Свистели за стеклянно-бетонными стенами огромные сине-белые лайнеры, почти беспрерывно звучал голос диктора. Самолеты взлетали и садились, тысячи людей входили и выходили, отправлялись на посадку и нескончаемыми вереницами тянулись с бетонного поля аэродрома, которому за громадными, с какими-то свинцовыми блестками стеклами не было конца. И они ничего не знали друг о друге и, встретясь на мгновение, расходились, чтобы не встретиться, может быть, никогда. И эта затерянность среди огромного множества людей как-то особенно сблизила ее с отцом. И она все время видела его и следила за ним не только взглядом, а всем своим существом, когда он двигался по огромному залу, когда ходил к газетному киоску. И она знала, что то же самое испытывает и он. Может быть, только здесь, в аэропорту, ни разу ее души не коснулась горечь и грусть, и она не подумала здесь ни разу, почему жизнь устроена так, что они не вместе, что через некоторое, уже очень малое время он улетит, и опять из живого человека — близкого и необходимого, чего прежде она никогда не предполагала, превратится в понятие — отец. Но где-то на самом дне души ее было ощущение, что в этом ее понимании отца немалая доля и Барышева. Это ведь аэродром. Пусть Барышев летает на военных самолетах, но небо уже коснулось ее, она уже к нему причастна. И предчувствие чего-то важного и большого, что должно произойти с нею, волновало ее, заставляло сердце биться медленно и четко.
Отец вынул руку из кармана плаща, посмотрел на часы.
— Знаешь, — сказал он, — у нас еще два часа. Мы можем позавтракать.
У него была странная манера: говоря даже какие-то не очень важные слова, он смотрел своими строгими темными глазами из-под обреза век, и эти неважные слова становились важными и полными значения, которое хотелось узнать и которое волновало и тревожило ее. Может быть, он разговаривал так только с ней?
Светлана грустно усмехнулась про себя: она ни разу в жизни еще не видела, как он говорит с иными людьми, и не ответила ему. Тогда он снова посмотрел на нее и сказал:
— Если не хочешь есть, мы просто выпьем кофе или чего-нибудь еще. Я ведь уезжаю надолго.
Когда они поднялись наверх в огромный, под стать аэровокзалу, ресторан, где даже в такой необычный для ресторана час они с трудом нашли свободный столик, и, когда сели и отец попросил себе кофе и ветчину с горошком, а для нее — тоже кофе и слойки, когда официантка, тоненькая и стремительная, как самолетик в высоком небе, отошла, отец вдруг сказал:
— Я не хочу ничего объяснять тебе. И не хочу наговаривать ни на маму, ни на себя. Что случилось, то случилось. Мы любили друг друга. Я иногда очень хочу увидеть ее… Но у меня теперь очень интересная работа. И все эти годы, что я там, я испытываю необыкновенное чувство свободы. Вот, брат, понимаешь как.
Он замолчал. А глаз своих все не отводил от Светкиного лица. И Светлане показалось, что он бледен более обычного. Но, может быть, это ей показалось, потому что их крошечный столик, который, если двоим положить на него руки, будет занят весь, стоял возле самого уходящего к потолку окна. Оно тянулось снизу, с первого этажа — от самого бетона, и громадные стеклянные панели его удерживались редким и тонким переплетением холодно блестевшей стали.
— Ты думаешь, вечная мерзлота — это просто никогда не оттаивающая земля? И лед? Это целый мир. Там происходят колоссальные процессы… И я помню, что ты не знаешь этого. Но я не о том… я не о том… Кроме тебя, у меня детей нет. А это значит, что у меня нет никого, кроме тебя.
И долго сдерживаемые горькая теплота и волнение вдруг перехлестнули ей горло. Она опустила глаза на свои руки, плотно прижатые ладонями к скатерти.
Говорил ли он еще что-нибудь — Светлана не знала. И эти слезы, первые в ее взрослой жизни слезы, оглушили ее. Когда она вновь нашла в себе силы посмотреть на отца, он уже молчал. И у него был такой вид, словно оборвал себя на полуслове. Глаза его, и без того запавшие глубоко, казалось, смотрели прямо из глубины души. Это длилось всего лишь мгновение.
Но когда толпа улетавших этим рейсом унесла отца, когда лайнер, прокатив по бесконечному серому бетону аэродрома грохот своих турбин, ушел в небо, унося человека, которого прежде не было в ее жизни, а теперь он появился, Светлана поняла, что будет помнить до скончания века своего этот его последний взгляд. Так и останется он в ее памяти, что бы потом ни случилось.
И вот теперь его письмо.
«…Так я тебе и не сказал ничего. Да, вероятно, никогда и не скажу. Невозможно, Светлана, высказать это. Ну была девочка, девочка с бантиком, потом — угловатый подросток, смешной — всегда в коротковатой одежде… Порой мне что-то открывалось в твоем лице. У нас в семье все уже было плохо. Я знал, что вот-вот наступит мгновение и мы более не сможем жить вместе. И поэтому я сознательно не давал себе видеть твое лицо, чтобы потом, когда мне потребуется все мужество, остаться самим собой. А тут — девушка. В тонкой блузке и юбочке, с моими бровями и ртом женщины, которая, пожалуй, единственная была мне нужна, с тяжелым золотом ее волос — моя дочь. Последние годы я испытывал только, пожалуй, одно — чувство ответственности перед тобой. Совесть мучила: дал человеку жизнь — и ничего больше. Я, сильный, в сущности, мужчина, думая о тебе, помнил лишь то, что знал когда-то, когда ты была еще ребенком. А это было давно. И получилось так, что для меня ты стала каким-то обстоятельством, событием — чем угодно, но не конкретным человеком. Я начал писать это письмо еще в самолете. Сидел, закрыв глаза, и все двенадцать часов полета мысленно писал тебе это письмо. Я писал его все эти дни — день за днем несколько месяцев, еще не прикасаясь к бумаге. И наконец ты получишь это письмо, доченька. Дорогой мой, красивый, справедливый человек.
Твоя мама достойна уважения и любви. Она была достойна их всегда, а теперь — тем более. Я специально ходил поглядеть на нее. И с горечью понял: в ней всегда была удивительная сила. Моя беда в том, что я не смог пробудить эту силу. Чего-то не хватало во мне самом. А может быть, все очень просто, может быть, маме нужен был другой человек. Но что об этом говорить сейчас! Когда ты станешь совсем взрослой, когда к тебе придет любовь, ты поймешь, что многое, если не все, можно узнать, даже только взглянув. И я узнал и понял: то, что теперь произошло с твоей мамой, должно было произойти давно. Она вернулась с юга, я увидел ее и понял: то, что я считал любовью в ней и безмолвием, — просто застенчивость и нежность…»
Когда Светлана дочитала до этого места, она вспомнила, как ходила вместе с матерью по ночной дождливой Москве и как ее поразила перемена, происшедшая в ней, — сколько было в ней свежести, силы, женственности, каких она прежде не замечала. И потом долго, да, пожалуй, и по сей день в матери не иссякало это. И было странно и волнующе видеть это в ней.
А дальше отец писал:
«Но жить вместе с бабушкой было невозможно. Ты — человек взрослый. И я говорю с тобой по-взрослому. Их уже мало, но они еще есть, люди, подобные нашей бабушке. Давно не знающие подлинной жизни, они, однако, судят обо всем по-своему. Понимаешь, дочка, у меня хватило бы разума и силы пережить и властолюбие бабушки, и ее жажду быть на виду и оставлять за собой последнее слово. Чего-то можно было не замечать, чему-то не придавать значения, на что-то в конце концов наплевать. Будь это чертой лишь ее характера. Прости меня — я пишу тебе о таких вещах. Но что делать — так сложилось это мое письмо. Ведь, по существу, о том, что произошло со всеми нами, четырьмя людьми: с тобой, с мамой, со мною и бабушкой, — я никогда ни с кем не говорил. Я не говорил об этом и с самим собой. Что нужды? А теперь вот вдруг стало ясно: я не могу молчать. Все это очень серьезно…»