Иерусалим — страница 202 из 317

Собираются черные тучи, и все решают ретироваться внутрь. Лу понимает, что не может подняться. Тогда два самых мужественных человека из присутствующих – Мик и Альма – поднимают вдвоем ее стул и переносят подобно императрице в импровизированном паланкине в гостиную. Ее дыхание затрудняется. Внезапная четкость реальности ошеломляет. Подле нее, положив руку на дрожащие плечи, сидит племянница, успокаивающе шепчет на ухо, целует волосы. Кэти и подруга-художница Альмы уводят испуганных детей, и вдруг из ниоткуда нагрянули санитары, поднимают ее со стула, называют «милой». Теперь в ее ушах стоит грохот, как по наковальне. Вуууух. Вуууух. Вуууух.

Она оказывается в скорой, неподвижная рядом с дождливым двором. С ней ее племянник Мик, а забавный современный доктор в зеленой форме все давит и давит ей на грудь. Я вижу подо мной Альму Уоррен, в нескольких ярдах от современной чумной телеги на залитом асфальте, промокшую до нитки в жилете и джинсах, наблюдающую за скачущим медиком в заднем окне машины. Ее спутанные волосы липнут ко впалым щекам, к голым плечам, и она закидывает голову и словно смотрит мне в очи, когда я бью синим набалдашником кия о великий шар мира. И раскалывается черное зерцало ночи, и лишь на миг в расползающихся трещинах и расщелинах показывается полусеребряный задник неба. Сим резким росчерком я завершаю цветную линию Луизы Уоррен. Вплотную это лишь след, пятнышко, но о – стоит отступить и узреть картину в целом…


Кто-то уходит с громом, кто-то с фанфарами, а кто-то в одной лишь материнской тишине.


И вот Майкл Уоррен замахивается кувалдой и опускает ее по предначертанной дуге на мятый цилиндр, гигантское металлическое легкое, которое плющится и испускает последний дрожащий вздох ему в лицо. Молот падает на бак, молот падает на бак – этот единственный акт раз за разом переживается, бесконечно отдается в гулком пространстве-времени и становится почти музыкальным крещендо, перкуссионным штормом, разливающимся в разреженном воздухе, драматическим и леденящим душу знаком пунктуации в симфонии: БДАНК! БДАНК! БДАНК! Молот падает на бак, молот падает на бак, и из его попранного горла рвется туча рыжей отравы, что расширяется, раскрывается, разворачивается и заполняет мир дыхания и зрения Майкла Уоррена. Каскад полуизмерений, разверстый хаос формы облака всего на миг вмещает каждую до единой беглую и зыбкую линию будущих картин его сестры. Он вдыхает образы, которые теперь сплевывает на нее за столом в лимбо субботней ночи «Золотого льва», и она стирает их с лица и размазывает по полотну, прямо как свет скорой и дождь – по ночи, когда ее тетушка Лу умирает на оглашенной громом подъездной дорожке. Она стирает их с лица и размазывает по полотну. Молот падает на бак. Аз есмь зодчий, и с каждым новым движением мой ловкий мастерок снимает излишек раствора, выжатый кирпичами. Я столплю века. Я строю моменты. Я следую чертежу. Весь вес опирается на центр.


Я нацеливаю прямой кий на закругленную и закруглившуюся жизнь, шатко упокоившуюся на сукне мира, и в лаковом боку ее танцует блик души. Я вышибаю разум и цвет из головы Эрнеста Верналла. Я выдавливаю Мэй в канаву и насылаю чумные телеги забрать ее перворожденную дочь. Я набиваю рот Снежка цветами и я швыряю ядовитую пыль в глаза Майкла. Я планирую – и я рею на восходящих потоках. Величие и руины в пике ́, в штопоре. Вуууух. Вуууух. Вуууух.


Конечно, нам ведома боль. Нам ведомо малодушие, и ненависть, и фальшь. Нам ведомо все. Я зову своего брата Уриила пидором. Мы бьем и мнем друг друга на городской площади, и ветер, поднятый нашей сечей, сдувает призраков почти до Уэльса. Последствия звенят по всей Земле. Он чернит мне глаз – и великий скачок Китая заносит страну в экономическую пропасть. Я проламываю ему нос – и на Кубе к власти приходит Кастро. Из моей рассеченной губы хлещут структурализм, рок-н-ролл и ховеркрафты. Мы утираем золотые сгустки, пока они еще не засохли, и Бельгийское Конго расцветает отрубленными головами.


Конечно, мы ходим среди вас, по колено в вашей политике и мифологии. Мы бредем через розовые лепестки и лоскутки карт вашего распадающегося на глазах содружества. Мы маршируем в черной волне на Вашингтон. Мы жонглируем спутниками и Френсисом Бэконом. Мы зодчие. Мы строим Аллена Гинзберга и собор Нимейера в Бразилиа. Мы сколотили Берлинскую стену. Тучи набегают на солнце. Теперь мы с вами.


Конечно, мы танцуем на острие иглы и ровняем города с землей. Мы избавляем евреев от фараона и шлем в Бухенвальд. Мы трепещем при первом поцелуе, колотимся в агонии над последним припадком в промозглой кухне. Мы знаем на вкус феляцию и знаем на себе деторождение. Мы взбираемся друг другу на спины в душевых кабинках, чтобы спастись от клубов. Мы в безмятежном безразличии молекул Циклона Б и в глухом сердце человека, который поворачивает колесо и раскрывает клапаны. Мы вечно стоим на ступенях банка в Хиросиме, пока реальность кругом превращается в атомный ад. В мгновение, когда вы достигаете оргазма вместе и чувствуете, что это самый нежный, самый идеальный миг, что вам доведется пережить, мы – оба из вас. Мы торгуем рабами и мы пишем «Изумительную благодать».


Конечно, мы кричим. Конечно, мы поем. Конечно, мы убиваем и любим. Мы нарушаем слово и отдаем жизнь за других. Мы открываем пенициллин и оставляем задушенных детей в подворотнях. Мы бомбим Гернику, только чтобы создать картину, и взметающийся дым и крик под нами – мазки наших кистей. Мы плоть от плоти небеса; плоть от плоти ясли, школа, бойня, бордель. Как может быть иначе? Вы складываетесь в нас. Мы складываемся в него.


Мы в каждой секунде миллиарда триллионов жизней. Мы всякий муравей, всякий микроб и левиафан. Конечно, нам одиноко.

* * *

В моем оке кружится все. Если я лишь моргну, все бытие распадется на алфавит частиц, а следовательно – лишь чисел, в бесконечное море значений, кружащих в сиятельной симметрии вокруг своей оси, что зиждется между цифрами четыре и пять. Умноженные и при сложении результата умножения они в совершенстве отражают друг друга – как три и шесть, девять и нуль, десять и минус один, шестнадцать и минус семь и далее что в положительной, что в отрицательной бесконечности. А в центре нумерологического урагана стою я. Его око – мое. Я меж четверкой и пятеркой, где есмь стержень вселенной. Я медленно вращаюсь между милосердием и беспощадностью, между синим смещением и красным. Я вдыхаю – и звезды кувыркаются ко мне, опрокидываясь в один-единственный раскаленный добела кварк, в отрицательные числа. Я выдыхаю – аэрозолем черной, экзотичной материи, галактиками и магнетарами: положительные результаты срываются с губ моих в холодные и темные концы времени.

Слишком часто я зол и ближе к пятерке – с перстами, сжатыми в кулак, – чем к четверке с перстами, сжатыми в рукопожатии, вытянутыми в привете или ласке. Слишком часто я склоняюсь к беспощадности, к красному, а не к бирюзе прощения. Вот почему наконечники наших киёв синие: в назидание о сострадании и его слабой силе, потому даже когда мы бьем шары в предназначенные им лузы, мы награждаем небесными поцелуями вечной благости и милосердия – поцелуями бильярдного мела.

* * *

Я вижу Марлу Роберту Стайлс, в четыре года, раскладывающую цветки маргариток на миниатюрных розовых пластмассовых тарелочках для чаепития, куда она пригласит мишку и маму – мягкие игрушки, которые любит больше всего на свете. Она наливает холодную заварку из фруктовых пастилок с водой из-под крана в крошечные кружечки и принимает хуи в две дырки в постели со своим сутенером Китом и его приятелем Дэйвом тринадцать лет спустя. Марла спрашивает маму, не желает ли та на десерт сушеный изюм, и сплевывает сперму; выговаривает стеклянно безучастному мишке за то, что тот выпал со стульчика, и всасывает дым кристаллов. Изюм она называет «зюм», и ее бьет в лицо и насилует на заднем сиденье своего «Форда Эскорт» розовощекий отец двоих детей, и я люблю ее.


Я вижу Фредди Аллена, ворующего пинты молока и умирающего под привокзальной аркой. Я вижу его молодым, поджидающим в садах Катерины докторскую дочку по дороге на работу, на которую планирует напасть. Я бегу с ним, рыдаю с ним, когда он срывается с места в ужасе от самого себя, от несделанного дела. Я вижу, как он спит в бурьяне, я вижу серую тоску его загробной жизни – все, что Фредди заслуживает, если спросить его самого. Его вина теперь обратилась в гнев, резонирует в его днях, так что у него нет надежды на освобождение. Ломти хлеба и бутылки ушли, как и пороги, на которых они стояли. Ничего исправить нельзя.


Я вижу Эгберта, которого зовут Петром, праздно шаркающего сандалией по песку Голгофы, обнажая выдающийся угол серого камня, слишком очевидно вытесанного, чтобы быть природным, – с правильными углами. Час он царапает и скребет, пока наконец не извлекает древний руд, не возносит в обеих руках к солнцу, чтобы разглядеть. Почва просыпается на его потное чело, его скользкую щеку, падает в его саргассову бороду. Он пробует землю распятия на вкус и накидывает холодную тень креста на лицо. Его слабое сердце издает ритмичный кузнечный лязг: БДАНК! БДАНК! БДАНК! Сам того не зная, он покачивается на кромке смертности. Там, на грани, он видит меня, и вокруг него меняется смысл вселенной. Во Франции за свою обильную потливость он известен как «le canal», что переводится как «канал».

Я вижу Овсеня Чаплина в споре с Бойси Бристолем перед Дворцом Варьете на углу Золотой улицы в первые годы двадцатого века. «Но если они миллионеры, то зачем одеваются в бродяжек?» Я вижу, как он возвращается в родной Ламбет после Первой мировой войны – уже знаменитой кинозвездой из самой Америки. Кокни – бывшие соседи, что лишились сыновей или братьев в боях, пока он хлопал ресницами перед камерой, – швыряют ему в лицо пинты пива. Спасенный ассистентами и отертый полотенцами в ближайшем общественном туалете, он чувствует в промокшем пиджаке, сырых штанах запах своего прошлого, запах своего отца.