Когда все десять бумажек «Ризла» склеены в белый флаг капитуляции и всыпана начинка из табака, Альма обжигает тупой конец батончика гашиша зажигалкой «Зиппо». Нынешнюю разновидность – которую в подростковом возрасте она опознала бы как афганскую или пакистанскую, – наверняка уже переименовали в «Талибан Блэк», чтобы соответствовать мировой ситуации. Она размышляет над этим, пока крошит еще тлеющую смолу в табак и в процессе обжигает левые большой и указательный пальцы, в которых и так почти не осталось нервов. Далее следует движение как при спешной скатке ковра, а потом языком по краю, узелок в одном конце и аккуратная вставка в свернутый картон другого – и все до того, как подсвеченный синим оргоновый чайник на кухне перестает бурлить. Она с брызгами наливает кипящую воду в ужасно выцветшую чашку «Лучшая во всем», направляя дымящийся поток так, чтобы он падал в центр круглого серого чайного пакетика и удовлетворительно раздувал его в подушку уловленного жара. Потискав пакетик ложкой у стенки, чтобы выжать его жизненные соки до последней капли, она отбрасывает израсходованный и дымящийся остов в как раз раскрытую педальную урну. Пренебрегая молоком и сахаром – напитки она предпочитает «черными и злыми, как и мужчин», – Альма транспортирует полную до краев чашку обратно в гостиную, к креслу и поджидающей контрабандной сигарке.
За спинкой кресла находится сводчатая витражная панель, на которой золотые звезды обозначают расположение каббалистических сфер на фоне темно-синего цвета, перетекающего в аквамариновый. Сквозь него из-за заднего окна комнаты брезжит низкое солнце и омывает Альму кобальтовым и желтоватым свечением, когда она закуривает папиросу. Цветные звезды бьют яйца на циановой глазури ее влажных волос. Миг она держит дым в легких, а потом откидывается и выдыхает в сгущающееся индиго, блаженствуя в собственном характере, в бесконечном веселье и по большей части приятном напряжении просто от того, что она – это она.
Пока начинают разогреваться конденсационная камера сознания и раскочегариваться турбины, достигая обычной рабочей скорости, она тянется к ближайшей странице периодики, чтобы активирующимся мыслительным процессам было на чем сосредоточиться. В руках оказывается последний номер «Нью Сайентист» от 4 мая, раскрытый на интригующей статье о нежно любимом Альмой философе науки с великолепным именем Герард ’т Хоофт, чья критика струнной теории ее так впечатляла. Похоже, ’т Хоофт сформулировал гипотезу, которая, если будет доказана, наконец решит затруднения квантовой неопределенности; так их решит, что от них ничего не останется, если Альма поняла правильно. Философ, похоже, предполагает, что под таинственным квантовым миром есть еще глубже залегающий и более фундаментальный уровень, еще не открытый. ’Т Хоофт предсказывает, что стоит изобрести туннельные микроскопы, что раскроют этот прежде нежданный уровень реальности, то мы обнаружим, что представление Гейзенберга о частицах, существующих в различных состояниях до конкретного наблюдения, – иллюзия, основанная на непонимании.
Почитывая между глотками чая и дыма, Альма позволяет себе утробный гоготок огра, который вдруг догадался, где прячутся школьники. Крепкие опасные идеи она видит за версту, и предложение ’т Хоофта кажется ей одной из самых гениальных концептуальных мин, что ей попадались. Прелести идеи так и бросаются в глаза. Квантовая неопределенность – камень преткновения на пути любого легкого решения бездонных противоречий между квантовыми воззрениями и классической вселенной Эйнштейна, Ньютона и прочих. Если крошечные субатомные частицы ведут себя согласно законам Льюиса Кэрролла, относящимся к квантовой физике, то почему к звездам и планетам должны применяться какие-то другие законы? Пока что попытки помирить квантовый микрокосм с классическим макрокосмом привели к таким мозговыносящим экстравагантностям, как струнная теория, – идеям, которые, чтобы все сошлось математически, требуют добавки новых измерений, от десяти до двадцати шести.
Впрочем, это еще не значит, что апологеты теории струн ошибаются, замечает Альма, – просто, на ее взгляд, струны кажутся неряшливыми и необязательными. Но если ’т Хоофт прав и квантовой неопределенности нет, то проблема уходит, а остается единая теория поля, объясняющая все и вся без разных экзотических костылей теорий, от которых больше вопросов, чем ответов. Она так и видит, что гипотеза ’т Хоофта привлечет множество ученых, но у палки два конца: если нет квантовой неопределенности, то нет и свободы воли. Вот она где, проблема, и, по прикидкам Альмы, в потенциале по сравнению с ней бледнеют текущие диспуты между христианством и наукой.
Вот почему она посмеивается, пока читает. Всё свобода воли, и как из-за нее нервничают все от мала до велика – даже мыслители, которых она безмерно уважает. Альма, весь год проработав над околосмертным видением ее брата Уорри, уже вполне свыклась с предопределением – представлением о жизни как о закольцованном опыте, который мы переживаем без изменений и без конца. Но за это время она узнала, что и Ницше, и один из ее идолов – брикстонский художник и волшебник Остин Осман Спейр, – уже формулировали почти такой же концепт, только потом отвернулись от него из-за того самого подразумеваемого отрицания свободы воли.
Альма не понимает, чего тут переживать. Она убеждена, что никому и не нужна свобода воли, пока есть ее жизнеспособная иллюзия, чтобы не сойти с ума. Еще ей кажется, что наше восприятие свободы воли зависит от масштаба, в котором мы рассматриваем вопрос. Если взять отдельного человека, то, очевидно, невозможно точно предсказать, что с ним случится, скажем, за следующие пять лет. И это как будто укрепляет доводы в пользу свободы воли и еще не написанного будущего. С другой стороны, если мы рассмотрим большую группу людей, такую как несколько тысяч душ, населяющих Боро или любой среднестатистический современный неблагополучный район, то наши прогнозы становятся пугающе легкими и точными. Можно сказать – почти безошибочно – сколько человек заболеет, будут ограблены, забеременеют, лишатся работы, дома, выиграют мелочовку в лотерею, изобьют партнеров или детей, умрут от рака, остановки сердца или слепого несчастного случая. Сидя в насыщенном синем свете и докуривая, она понимает, что это та же самая загадка физиков, только в контексте социологии. Почему мы видим свободу воли, как и квантовую неопределенность, только когда смотрим на микрокосм – на одного человека? Куда девается свобода воли, когда мы обращаем взоры на крупные народные массы, на населения, эквивалентные звездам и планетам?
Затушив джойнт, она откладывает журнал и начинает скатывать новый. Чашка железно-черного чая, полная только на четверть, остыла, а на ее поверхности, как на коже, образовались коричневые пластиночки. Она заварит еще чашечку перед тем, как через несколько минут приняться за работу, раз с волос больше не капает.
Все еще муссируя в голове тему Герарда ‘т Хоофта, в конце следующего отрезка времени она ловит себя на том, что оказалась у мольберта под окном с новой и дымящейся чашкой на высоком столике, по соседству с пепельницей с еще не раскуренным вторым косяком на краю. В правой руке у Альмы кисть «два нуля», неподвижная и горизонтальная, как воздетое копье терпеливого охотника в джунглях, который не моргает и знает, что добыча шелохнется раньше него. Она себя выдаст – линия или образ, что ищет Альма, – и тогда короткий дротик с ядом краски на кончике метнется вперед.
На мольберте – последнее произведение, которое нужно закончить перед тем, как завтра утром откроет свои детсадовские двери выставка Альмы. Картина доделывается в последнюю минуту потому, что включить ее Альма решила совсем недавно. «Должностная цепь» – запоздалая идея, некий визуальный эпилог для предшествующих работ. На ней стоит один человек в официальной позе, словно для портрета мэра, на неразборчивом и плывущем поле почти питкого зеленого пуантилизма, насыщенно-изумрудного дыма. Сановитый субъект со все еще незаконченным лицом облачен в странную и расписную церемониальную мантию, скрывающую контуры тела, которое может принадлежать как женщине, так и мужчине. Без завершенного лика глаз зрителя привлекает экзотическая ниспадающая ткань мантии, и при ближайшем рассмотрении кажется, что она-то и представляет суть картины. На сшитых лоскутах с неровными контурами изображены изощренные и подробные сценки, проложенные золотой филигранью разветвляющихся линий, в которых узнается роскошно освещенная карта бывшего района Альмы, от Овечьей улицы до дороги Святого Андрея, от Графтонской улицы до Лошадиной Ярмарки. Декорированная оторочка – мотив брусчатки, растрескавшейся и обветренной, обрамленной швами ярко-виридианового мха. Запонки – приклеившиеся ракушки. На волнах убранства то ли нарисованы, то ли нашиты изоморфные изображения церкви Доддриджа, распираемой от рантеров-пуритан, а в умбру изгиба соскальзывают с висящей сборки Ручейная школа и улица Алого Колодца.
Внушительная фигура, облаченная в поразительный плащ из карт, воздевает обе руки то ли в приветствии, то ли в благословении. На шее висит мятый гонг тускло-серого цвета, который заметно выделяется на фоне бушующих колеров одеяния, – старая крышка кастрюли на как будто туалетной цепочке.
Единственная заковыка Альмы с картиной – она не может решить, чье лицо должно быть у блистательного тотема Боро. Может быть, Филипа Доддриджа? Черного Чарли? А как насчет нежной совиной округлости любимой покойной тети Лу, ушедшей от них в бурю с молниями? Нет. Нет, все не то, только не на этом уже законченном теле с совсем другими пропорциями. Альма откладывает зависшую кисть и берет косяк, зажигая узелок фитиля. После затяжки-другой она возвращает дымящую колонну обратно в пепельницу и забирает кисть, придя к решению.
Следующие два часа она работает над лицом до полного удовлетворения, потом полчаса влюбленно таращится на картину, упиваясь собственным величием. Наконец самовлюбленность начинает утомлять. Альма решает, что заслужила перерыв.