Иерусалим — страница 221 из 317

Она стоит на месте – подозрительная фигура, заглядывающая за черные прутья, за вечерний мрак во двор «Серых монахов», – и чувствует, как вокруг роятся фантомы. Она всегда здесь, в этом самом месте в этот самый момент, – это ее предопределенная позиция в одновременном и неизменном 4D-самоцвете пространства-времени. Жизнь – в бесконечной петле, и ее сознание целую вечность заново посещает одни и те же случаи и каждый раз сталкивается с ними как впервые. Человеческое существование – грандиозное повторение. Ничто не умирает и не исчезает, и каждый выброшенный презерватив, каждая мятая бутылочная пробка в каждой подворотне так же бессмертны, как Шамбала или Олимп. Она чувствует, как бесконечное чудо прекрасного и грязного мира обволакивает ее музыкой фанфар. Опустив жирные от туши ресницы, она воображает, что все вокруг оживает и кишит, вдруг сделанное из миллиарда глянцевых организмов, которых она прежде не замечала, что весь пейзаж накрыт призрачной газовой тканью, свежеспряденным шелком обстоятельств.

Наконец она отворачивается от запертой калитки и продолжает путь по Банной улице на Алый Колодец, а оттуда – на дорогу Святого Андрея. Короткая полоска родовой травы все та же. Как обычно, она удивляется все еще стоящему домику на углу и пытается безуспешно угадать, где когда-то находилась резиденция Уорренов. Вообще-то она почти уверена, что между двумя молодыми и крепкими деревцами на полпути по этой лужайке. Место кажется подобающе жутким, но наверняка не узнаешь. Наконец до нее доходит, что стоять без движения на обочине в этом квартале города – значит слать автомобилистам неверные сигналы, так что она поворачивается и отправляется кружным маршрутом домой, по Графтонской улице на Баррак-роуд, а потом вокруг «Ипподрома» обратно на Восточный Парковый проезд.

Переходя Кеттерингскую дорогу у удивительно красивой трамвайной остановки, где когда-то располагалась главная виселица города, она думает об искусстве в эпоху Чарльза Саатчи; искусстве, что сделалось одномерным коммерческим жестом, направленным на такую культурно заблудшую аудиторию, что у той просто нет платформы для обоснования своей критики. Лишь другим художникам – и то только ренегатам – хватает уверенности в своих мнениях, чтобы эффективно опровергать тезисы мейнстрима. Она вспоминает последний раз, когда приглашала Мелинду Гебби на незабываемый ужин, и американская экспатка выдвинула такую неопровержимую критику творчества Трейси Эмин, что Альма пожалела, как не придумала ее сама: «Боже мой, а ты можешь представить, куда можно вместить список имен всех тех, с кем спала в палатке?» [105] Альма пару секунд хлопала глазами, а потом рассудительно выдвинула предложения для достаточно просторных объектов, где хватит площади для списка Мелинды. Парфенон, Вестминстерское аббатство, Китай, Юпитер.

Продвигаясь по роскошно состарившемуся асфальту Восточного Паркового проезда, она наконец доходит до своей двери и шарит в слишком узких штанах в поисках временно неуловимого ключа, прежде чем переступить порог. Внутри Альма включает свет и горестно качает головой при зрелище бардака и хлама. И почему у нее не бывает чисто, как у настоящего взрослого? Про себя она винит Суперкота. Когда они с братом Уорри были маленькие, они мечтали жить в обустроенной мусорке, как их кошачий кумир, – там, где можно почистить зубы, а потом выключить ближайший уличный фонарь удобно висящей веревочкой, чтобы поднять побитую крышку и улечься спать. Только потом она задалась вопросом, куда Суперкот сплевывал зубную пасту.

Альма фарширует перец, намазывает фетой и засовывает в духовку. Пока перец жарится, она скатывает папиросу и курит, начиная пролистывать новый выпуск «Нью Сайентист». После ужина она забивает еще три-четыре косяка, дочитывая научный журнал, пробегает глазами «Прайват Ай» и пересматривает две серии из последнего сезона «Прослушки». Около одиннадцати она тушит последнюю сигаретку на день, запивает пилюлю красного дрожжевого риса и бесполезное успокоительное «Калмс», а потом выключает свет, перед тем как отправиться ко сну.

Голая под толстым одеялом, Альма укладывается на правый бок и засовывает пригоршню одеяла между костлявых коленей. В грохоте и рвоте пятничной ночи снаружи – сирены, присвист, мат слишком расслабившейся молодежи, блуждающей взад и вперед по Восточному Парковому проезду. Она потирает ноги друг о друга – ей нравится сухой шорох пяток. Ее веки заплетаются шелковичной паутиной.

На кромке сна разум проигрывает случайный образ из прекрасно прописанной теледрамы, которую она только что смотрела: пацан-пушер в бандане сидит на углу, на крыльце среди опустошенных стоянок и устеленных шприцами подворотен Западного Балтимора. От смутно вспомнившейся картинки она вдруг просыпается из-за глубокого укола ужаса и утраты, которые сперва не может осмыслить. Что-то насчет Боро, что-то насчет всех районов, по сути своей одинаковых и разбросанных по всему миру. Обо всех мужчинах и женщинах, обо всех детях, населяющих этот универсальный ландшафт потресканного асфальта, бакалей за стальными решетками и бессмысленных проржавевших уличных знаков из другого века, – проживающих всю жизнь среди жалких тупиков, зная, что бетонный отбойник и рабица так и останутся стоять, когда их самих уже не будет, не будет.

Разбивается бутылка – где-то дальше по Кеттерингской дороге. Она выталкивает из головы преследующие мысли о гетто и смертности, чтобы все-таки поддаться осенившим ее шелковичным червям и те опутали ее милосердным коконом анестезии.

Завтра у Альмы большой день.

Ум за разум

Проснувшись, Лючия встаёт спевным светом. Она таящё головоломка, это сханжут все смертьостры и ворчи, но затор в эти дни никаких головомоек – всё бракодыря икарствам и неуклонченному труди пилюль-гимнов. Прозбуждается от грёз, как внесна, как Балббутливая [106] речька, как чурвчаще ключ ко светлому дну, плистаясь и перельчитаясь в книжнем регискре, под пенисе удряннего сынца. Быть может, её и замокХоутали, но преадамевать перед стоит ещё долго. С пробелмами в главе, запруятанная в этом тмексте, она вся течёт и хлещет из щёлка, из мягкого ложа, изливает душу по древснице к дурдомашнему зрявтраху. Ах, что за торженственное выступление, детствовербное и достойное рекоплескания. И она хлопает ладушами – к ушим, шток заклушить кроварные жазлобы и душесмесительные упёки уродных. Сливно рекая под кровнатной балдахинеей баньяна, она сбегает из Голода Грёзрушения [107], своего Топьчана Онемеяи присступает к лежедревному Леополомничеству [108] навстречку исовкуплению; навстречу Гратцу Не бесному; к покою скальных покоев, к снотворночи.

Заснув садовую яичницу в голову-болтунью, она, как обречно, порошит врошлое. Я вирши сьна свет в Стрессте в семь лет двадцатого первого и в семь месяцев восьмого, рожьдённая в краде и смрике больниться для бед ноты, она была лишьвина грусди матеатри. Как ни хотелось – та была Нора схват. Высосана досука джорджоджойсом [109], что всю свонью земейную жизнь сменял подну дмаму за грудой воымя похоти. Уд Евочки отняли даж Едемтство, от Лучили от ябмолока: мать беспокаинлась лишай нём, затемн бес покоится он ём заставеля и секстру. Дад, непопранимое слючиелось, кодам ему было честь стыр отца, а евй – одиссять. Незная больба подбилыми и залупрозрачными простименями в верь и снитьсе телсных, корострофобных как морок – в темноте дальне вопидте, – пока-пока папа гктито там пищет, а мрать – индифиревенская, незрязыческая комси му, – ставит ночно вечные горешки на салонном столике, г’dies ire’е кольца-нимбы отсвятались на лиаке. Драгон Георгия виздымался искустой улыбковой рощи, в-дева-лся и оргненно требовал вин мания Лючии, а муть тёлько ухмырялась, тонько поощеряла, и браг пуродожал приколчление, смертился к маленькой смерстре.

Не тоштопана снапраснивлялась евульавансам, сперма болезвенным, – ведь в бтевременна, дарвно, она, без блума от улечения, невсщёт ветрила, что он любит; давко, вихраю, кандал она была тигривой в рассети юсности. Дтепрессидя в скорбнате подыха, она пережёвывает и обсасывает тост, подням его за беылую кору, и спаршивает судбя, правДедали он еёбрат. Ведь бы ложе гдеткам тщёто исказано азлыми буками по бредному в письзле оцта изверландии? Он гобурлил с Врисентом Сказгрейвом [110], и тот линчно присрамлся, что выскребал стракушку Барднакал, в тьмища древнясор четмёртвом – в угоду, когда запечали Джорджи-борджи-пудинг-пирожок. «Нод Иуджели это не мой sin», – вскитчал Буянный струхом отзевс в тёмных очмуках, ночто мрама хол одно молчадо. Отсосво осталосьт умамным. Разверето не обесняет весь сыр-дом и гоморн между мНормой и Горго? Порчему они вдавьём постелянно балистоль безразденьны, даже незкорово блузки, от когрендели домогилы? Лючия смутанно вспоминьет, как, когда юнгый мастерпировал ш мат-тушкой в зёбкие дни, анагрела его елду во рту – или ей то ль какашица? Кромечно, стагдам порнятно, почлену они выдворём нечали принцесcт пооправке Лючии в зразные санистории: ведь Лючинка розлат семьени папашни и его пискра сквозрила влюбих е йот сливах и проступках, в тромб, как она всегда грубила сплача, – а Жрожи не выблядел сцыной своего отцанца. Сторожка норно грешила, что дрянастию пролжит её вернорождённый, прусть он и пылчу Джим. Что до её малюты, истернной дрочери палпы – тах закроить её в чумновечном ломе: то во Франциштейне, а тост есь – в гробнице Слепого Хандрея. Кафкая де сада.

Нюнечка Лючии, готеческая Патрится садиция Редон, плокха тапёрт сутра чая, и страшивает пинцидентку, что-дефс точка запятитого пискателя друидет подэльфывать сегоблин.

– Нуль, я падам-падамывала произголяться, ведь снадружи том-мый денёк – зелеополе, слоняце на Лиффце. Я непорочь бобылть самной с сбылой, аутисбя нальдутся и доругие гдела. Итише и невольнуйся обо млей, Плетти. Путь маня цведёт витер натуры.