оразвитой форме, – ее эта мысль колет скрытым шилом огорчения, но не боле, и она легко утешается тем, что остались хотя бы деревья. Реализованные в верхней плоскости в виде побитых непогодой исполинов, эти заросшие кристаллами гигантские сосны тянутся тут и там из оставшихся дыр в полу, еще не запечатанных глазурью вечной мерзлоты и не обрушившихся окончательно. Ей приходит в голову, что материальный мир под этими пределами высшей математики, вернее всего, уже не зовется Боро, и под сомнением даже то, зовется ль еще сам этот надмир Душой. Возвращаясь вниманием к безумному старику, на котором она восседает, Мэй задает ему вопрос, и голос ее – пугающая помесь лепета младенца и синтаксиса дамы в летах. «А зодчие и дьяволы заглядывают так далеко?» Дедушка – с обожженной солнцем шеей между коленками юной не по годам малышки, – отвечая, посмеивается, едва ли не хихикает: «Ну конечно. Их найдешь, даже когда людей уже нет. Просто они любят болтаться в населенных отрезках времени вроде нашего. А до того их еще больше, если захочется зайти в другую сторону так же далеко. В тех краях они даже время от времени спускаются вниз, как когда направляют сюда монаха из географического Иерусалима или когда приказывают саксонскому недоумку в церкви Петра вырыть святого Рагенера. Один беседует с беднягой Эрном – моим папой и твоим прадедушкой – под куполом собора Святого Павла – как всегда, во время грома и бури, которые они так любят, хотя это просто-напросто электромагнитная разрядка. Такой же гром гремит, когда один из них разговаривает со мной в тот раз, как я блесть пьян на верхотуре Гилдхолла на улице Святого Эгидия, если можешь такое представить: твой дедушка на коньке крыши, качается на
злом ветру с востока, что гонит из Абингтона, из Уэстон-Фавелла в город грозовые тучи, а бледно-голубая черепица под ногами уже синеет и сыреет в предвкушении. Внизу, на Георгианском ряду и улице Святого Эгидия, закидываются и глазеют в изумлении бледные овалы, мельтешат по-жучиному в чепцах и кепках возле магазина велосипедов наверху Гилдхоллской дороги, от дверей которого поднимается аромат портняжного мела и резины. Заметив, как покачивается и пошатывается фигура под небосклоном, кто-то из собравшейся толпы выкрикивает предостережения, но большую часть увещеваний растущий ветер уносит ко Всем Святым или улице Моста, пренебрегая лишь обрывками: «…позоришься…», «…пошлем за бобби…», «чертов дурень. Шею свернешь…» – но не бывать тому. В поднебесных порывах, бьющихся о дымоходы, в гороховом обстреле птичьих трелей и в мусоре, пляшущем в желобах стоков с приходом дождя, – не бывать тому. Дальше следует шаткий танец – как будто спонтанный, как будто не предписанный с самого истока вечности, – где среди па есть запинка и скольжение, а потом неловкое восстановление, от чего публика охает в требуемый момент своего непризнанного распорядка. Какой же этот мир спектакль. Какое представление. В толстом стекле времени все неподвижно, но остается хотя бы видимость пьяной болтанки, в ответ на которую слышится очередной перехваченный вдох далекого множества, приплюснутого перспективой, – людей, вписанных в чертеж улицы под ногами. Протертый рукав закинут на зябкие плечи статуи на крыше, примостился между твердокаменными перьями и венком из корки голубиного помета на шее в нетрезвой фамильярности, заодно дарующей опору и стабильность. Уже накрапывает, первые холодные капли дробятся о щеки, тыльные стороны ладоней, но все щурится праздная толпа навстречу легким осадкам, на пьяницу и каменного человека с крыльями, обнявшихся на фоне померкнувшего неба, как закадычные друзья-приятели. Начинается долгая и в принципе неслышная декламация, адресованная удивленным и приземленным зрителям, которые не знают, что и думать. «Почти через триста лет я со своей мертвой внучкой иду голым через замерзшую загробную жизнь. Скажите своим потомкам остерегаться волков. Им бы стоит изобрести какую-нибудь острую палку». На улице Эгидия внизу – павлиний ковер непонимающих глаз. Внезапно свет мечется, а потом раздается фингально-фиолетовый рокот небесных цимбал, прячущий скрежет камня по камню – намного тише и ближе, – когда крылатая икона медленно поворачивает голову и смотрит в глаза. На резное горло ложится ломаное ожерелье мелких трещин, которое кратко рябит в глазах, разветвляется и разлапливается, прежде чем заподлицо разгладиться в новой конфигурации. Точно такие же изящные паутины самоисцеляющихся щелей пролегают в уголках глаз и губ, когда изваянный лик мигает, улыбается и, наконец, речет. «Вернень, охердел вкорнетшь?» Колотые слоги медленно оседают подобно пеплу или илу на барабанные перепонки слушателя, где преобразуются в информацию – или в данном случае вопрос. Что-то вроде «Верналл, зрящий в корень, какие пределы и конец ты ищешь?», но в сопровождении головокружительного множества подтекстов; концептуальных и лингвистических оборок, повисших переливающейся вуалью на периферии понимания. Прикованные к земле зеваки, вглядываясь в морось и отвлекаясь на поиски убежища в грядущем ливне, ничего не видят. Слышат же только горячечный хохот и непостижимый ответ нетверезого верхолаза. «Разве опушки небес, край рассудка и маневровые пути самого времени – не границы, требующие моего надзора, а значит, полагающиеся в моей юрисдикции? Отвечай не шутя, с каменным лицом и пометом на подбородке!» Гранитное существо качает головой, медленно и неуловимо, под аккомпанемент новых крошечных зазоров и приглушенного скрипа, потом признает: «Ттмен полдл», – что можно перевести в духе «Тут ты меня подловил». Обветренный череп мало-помалу возвращается к изначальному положению и замолкает. Гром над головой уже грохочет, как слон в посудной лавке, а дождь спадает расшитым блестками занавесом на представлении театра ню. Вдруг в модернистских точках, заполонивших живопись улицы, переизбыток цвета индиго – прибывают констебли, которые с возвышенной точки зрения кажутся преимущественно настроенными отрицательно. Вспугнутые молнией голуби вспархивают
вокруг – уж как запомнилось, так и рассказываю». Они шагают дальше, старик и его младенческое бремя, еще с десяток лет, прежде чем оба уговариваются остановиться и бивачить. Младшая Верналл просит, чтобы ее ссадили в выхолощенной бетонной нише в стене великого коридора, потолок которого поглощен оптическими иллюзиями люстровых порослей математически аномальных сосулек. Преломленный ими свет из-за разбитой крыши бесконечного пассажа заливает пространство призматическим румянцем, и радужные пятна собираются в морщинах его чела или пудрят ее совершенную кожу. В углу свалена куча заиндевевших снов о волчьих шкурах, и Снежок предполагает, что они в очередной реитерации импровизированной астральной таверны, какую миновали несколько десятилетий назад. Исследуя туманную пестроту спектра, переваливаясь на пухлых ножках, нестареющая маленькая Мэй издает неожиданный пронзительный писк восторга, что звенит и отдается, дрожит в ледяных сталактитах и привлекает к ней заинтригованного деда. У их босых ног во всех направлениях расстилается на несколько ярдов скромный коврик обычных на первый взгляд Паковых Шляпок. Только при ближайшем рассмотрении становится очевидным, что это какой-то новый вид эфирного грибка, рожденный из воображения других времен и других людей. Традиционных стройных фейри, знакомых двоице, заменили женские фигурки пониже и потолще, но не менее прелестные и по-прежнему разделяющие друг с другом конечности и черты лица, слившись в своеобычной конфигурации морской звезды или снежинки. Поразительно, но утонченные обнаженные женщины теперь – все альбиноски с розовыми рубинами в глазах и алебастровой кожей, а центральный чубчик и пушок на скрещениях ножек-лепестков – шелковые псевдоволоски цвета снежной слепоты или титана. Старший Верналл поддевает белесый стебель черным ногтем, отчего умирает обычный тонкий гул, которого они оба даже не замечали, – периферийный звук внезапно выключенного электрического прибора, спадающий от собачьего свистка к диапазону слышимости. Покрутив метаплод в сухих руках, он отмечает, что кольцо крошечных крыльев с нижней стороны больше не похоже на стрекозью паутину, а стало перистым, словно у белых волнистых попугайчиков размером с ноготок. Разломав бледный фрукт надвое и вручив половину внучке, Снежок пробует его на зуб, удивляясь повышенному напору сладости этого растения высшего измерения. Аппетитно чавкая, они с Мэй решают, что это наверняка отражает дефицит рафинированного сахара в диете тех, кто еще живет Внизу, тогда как переменившаяся внешность Бедламских Дженни, по всей вероятности, предполагает новое понимание красоты и привлекательности в охваченном льдом континууме смертных. Пока по их фантомным организмам распространяются вожделенные щекотка и светлое тепло, они понимают без необходимости открывать рот: обилие нетронутых астральных грибов говорит о том, что в этих пределах сверхжизни осталось меньше голодных привидений, если они вообще остались. Как путники уже догадались ранее, Гольфстрим, согревающий Британию, должно быть, унял свое благотворное конвекционное течение в срединные годы двадцать первого века, когда неудержимое таяние ледяного шельфа Гренландии выразилось в том, что ему не хватило сил поддерживать гидротермальный поток. Стране, всегда разделявшей одну полосу широты с такой зимней страной, как Дания, впервые за несметные поколения с силой напомнили о полярном местоположении. Британия же будет одной из последних областей в мире наряду с антарктическими мегагородами, где на планете, экваториальные регионы которой постепенно уступают пустыне, сохранится пригодная для земледелия погода. Однажды Мэй предположила, что это привело к периоду перенаселения – возможно, вызванного вторжением или отчаянной волной беженцев и иммигрантов, – перед массовым вымиранием человечества, уже засвидетельствованном на последнем издыхании этого века, когда бесконечные тротуары Души наводнились обомлевшими свежеумершими призраками, через которых пришлось проталкиваться нагой малышке и ее пучеглазому скакуну. Вслед за этим моментом, сходилась во мнении пара, вокруг стало меньше общества, как и признаков загробной жизни, – неоспоримый намек на то, что население на вымерзших пустошах Первого Боро под ними как минимум значительно потеряло в числе. Снежок и Мэй доедают свой душистый ужин – разновидность Паковых Шляпок, которую все в той же нерушимой и глубокомысленной тишине решено назвать «снежными королевами». Над бесконечных холлом за пределами их выпотрошенного пристанища в коросте стеклянной геометрии разворачиваются на фоне черноты абстрактные созвездия непостижимой глубины. Пара смахивает с роскошных волчьих шкур наледь гиперкристаллов и берет себе по одной вместо одеяла – лишь ради знакомой и уютной привычки, а не из-за ненужного им тепла или укрытия. По той же причине прильнув друг к другу под меховой накидкой, оба закрывают свои воспоминания о глазах и отправляются мыслями во время и память. Старик думает о гигантском расстоянии по присносущему коридору, которое они уже оставили за спиной, и еще большем расстоянии, которое им только предстоит, – бесчисленные фарлонги, шаг за шагом, пока по бокам