в параллаксе ползут на разной скорости отдельные слои, вызывая в памяти похожие продолжительные прогулки, взятые в привычку при жизни в третьем измерении,
долгие походы из Нортгемптона через поля и веси до Лондона, из Боро – до сияющего Ламбета, мокрого от дождя. Он знает трюк, чтобы сократить путешествие, сложить теплое прощание с Луизой на пороге на улице Форта в прибытие с ноющими ногами на ангельские тротуары к югу от Темзы. Абстрагируясь от обыденной точки зрения на твердый мир ходьбы в трех измерениях, Снежок занимает ту высоту, где длительность измеряется в футах и дюймах. Прощальный взмах жены и ее обязательная подозрительная хмурость смазываются в мощеные переулки, пивоварни и склады кирпичников на окраине города, а потом в придорожную растительность – первоцветы, незабудки и прочие, цветочный узор на ползущих обоях деревни. Зафиксированный диск солнца опухает и краснеет, как воспаленный глаз, таращится злобно и раздраженно, пока ему не приносит долгожданное облегчение опустившееся облачное веко, серое и увлажненное слезами. Мир формы, глубины и времени сплющивается в единую плоскость, словно карта, и следующий ливень низведен до одних только брызг пегой текстуры по площади чертежа. День дубится в ночь, дважды – две толстых полоски сиреневого дегтя, пестрящих головками гвоздей, – а дале на подвижном полотне дней изумрудный клин травы Уотлинг-стрит уступает место импасто-коросте геометрии в помете голубей. Теперь из каракулей разворачиваются и встают вокруг мелкие детали широкой авеню и узкой террасы, в уголках остекленевшего сомнамбульного взгляда вырастают плоские фабрики, и вся столица становится детской объемной книжкой. Вдоль вьющейся длины Геркулес-роуд он спускается в знакомые бедламские места своего рождения, оголодавший и по какой-то запамятованной причине вдруг охромевший, а пролетает все это как будто вмиг. Он заглатывает не меньше шестидесяти миль одним изнурительным, головокружительным залпом и стучит опорожненным путешествием по стойке Ламбета, смачно причмокивая губами и торжествующе глядя на ближайшую барменшу. Ее уста – натянутая, но податливая ленточка финишной черты, и вот он ковыляет дальше, с вздохом заваливается в ее внерабочую комнатку, в предместья ее живота, а измена каким-то образом оплетает его, является продолжением догадливой насупленности Луизы на пороге. Но даже наваливаясь на молочные медузы бедер, прижатых к его груди, он знает, что вспоминает этот миг под меховым одеялом, в выстеленной льдом пещере в другом мире намного позже того, как умрут и он, и все, кого он знает. Его захлестывает краткая мысль о бесконечных реитерациях самого себя, бескрайней череде дикоглазых мужиков в апокалиптическом состоянии взаимного осознания, машущих друг другу вдоль длинного и узкого коридора, который он сперва принимает за само время, но потом узнает в нем другой образ из другого момента, и тогда стонет и опустошается в нее, в потный линейный поток человеческих обстоятельств, и оба корчатся – пригвожденные, как мученики, к сокрушительному колесу мира. Тут же утро. Он раскладывается из кровати и обрастает шкурой одежды, новой комнатой, которая разворачивается в улицу, в другой паб, в несколько дней работы декоратором в Саутуарке, где он наносит слои часов, где мазки минут плавно перетекают друг в друга. Вот работа на крыше в Ватерлоо, танец с небом и гравитацией, и он смотрит через свинцовую косу реки на восток, где в отдалении поднимается выбеленный череп собора. Там в знаменитой галерее, знает он, все еще шепчет пятидесятилетний гром под слабые остаточные вибрации крика его отца, сходящего с ума, – бесконечная беседа эхо. Он прислушивается к ним изо всех сил, теряет равновесие и размахивает руками, как ветряная мельница, потом снова твердо встает на ноги в этой прописанной случайности, пошатываясь на краю нового века. Сердце бьется от несостоявшегося падения, и его слегка трясет из-за притока адреналина – разум знает, что опасности нет, но плоть, как обычно, не разуверить. Он выдыхает через нос и опускает лестницу в последовательность, в грязную историю, перекладины под липкими пальцами трансмутируют в пухлый конверт с платой, накренившуюся стеклянную пинту, дырку очередной барменши, дверную ручку ее спальни и, наконец, шнурки его башмаков, которые он присел завязать для дороги в Нортгемптон. Бегут в обратную сторону ручьи, а всемогущие штормовые фронты сминаются и сжимаются в комки апельсиновой шкурки, прежде чем исчезнуть. Уставший тяжеловоз фыркает и передергивается, разваливается на двух старых дев на велосипедах, которые приветственно поднимают шляпы и укатывают мимо. Подхваченные ветром семена-зонтики вновь собираются в пушистые шарики, сгущаются в одуванчики цвета обоссанного золота, пока их не всасывает через молочную трубочку стебля планета. Рано или поздно планета всасывает все, выпивает каждую травинку, выпивает всех, пока он возвращается по сороконожьему выражению своего тела во времени от моста Блэкфрайарс к церкви Петра и Лошадиной Ярмарке, волочит свое здесь-и-сейчас по Римской дороге в Боро, а рваные коричневые листья зреют и наливаются в лощено-виридиановую форму, воспаряют и прикрепляются к сучкам. Он повязывает замкнутую фигуру своей вылазки аккуратным бантиком, приветствуя Луизу поцелуем на пороге, пока еще чувствует на губах соки другой женщины, и все это время знает, что
он в ледяных руинах грезовой забегаловки где-то над причиной и следствием, обнимает в мосластых руках полуторагодовалое дитя, пока оба увлечены тем, чем занимаются мертвые вместо сна. Над головой утруждающая глаз ледяная геометрия роняет жидкие гиперсферы, каждая рассредоточенно шлепает и капает в усовершенствованной акустике, перехлестываясь с паузами и преображаясь в редкую и случайную музыку. Ночь на бескрайней авеню – зафиксированная местность, так что они встают только тогда, когда сами решают, что отдохнули, и какое-то время ладят из волчьей шкуры мешок, чтобы прихватить побольше Паковых Шляпок с собой в путь навстречу золотому извержению рассвета. Укрепленный роздыхом, старик бежит скачущими мейбриджевскими шагами, и с каждым шагом под грязными стопами проходит минута или два долгих промерзших часа половиц. Привязанный к шее мешок со шляпками становится меховым седлом, где скачет и смеется его голенький жокей, сжимая кулачки на уздечке белых волос и оглашая криками жерло истории. Без оков плоти или физики мира Внизу они переходят на галоп, когда последовательность дней становится стробами агата и опала. Иногда мимо мелькают и уносятся на ветру плотные пятнышки – другие люди, другие привидения, – но их мало и в редком числе своем они никогда не требуют ничего сверх ленивого виража на размазанной траектории Снежка и его внучки. Фантомы показывают пальцами и таращат глаза на обнаженного патриарха, пока он струится мимо с развевающимися сморщенными причиндалами и херувимом, растущим из плеч. Грохоча, его шаги отмеряют слепые фазы луны, топают по столетиям, пока он не замечает легкую перемену в окраске проносящегося эоншафта – холодный гипс постепенно подергивается зеленоватыми нотками таяния. Снежок сбавляет свои ужасающие обороты, замедляется, чтобы каждый шаг приходился на воскресенье, потом на плещущие расплавленные заходы, потом на каждый час с десятью минутами, и, наконец, они встают как вкопанные в странных возрождающихся тропиках мгновения. Снимая почти неощутимый вес Мэй через голову, он ставит ее на моховую шкуру, которая, похоже, колонизировала некогда обледенелые половицы окружающей временности, старик и младенец озираются в новообретенной темпоральной округе. Огромная аркада отвоевала в этих широтах некую долю своей прежней структуры и сложности, предполагая сновидческую жизнь, а следовательно, хотя бы частично возродившееся население на подтерриториях. В отдаленных краях огромного коридора снова расцветают невероятно разросшиеся фантазии о торговых постах, а также возвышающиеся строения из метрового в поперечнике бамбука – места поклонения или, предположительно, академии. В отличие от мрачного полярного аскетизма видов, господствовавшего всего несколько столетних лиг назад, ныне декорации коридора видятся сложными и экваториальными. Изобилуют перьевые веера и стилизованные маски чудовищ. Вот здание, похожее на чайник, но размером с газгольдер, сделанное из многократно увеличенной древесной коры и покрытое широкими отрезами флуоресцентной змеиной кожи, а некогда викторианский балдахин над головой частично заменили лианы в руку толщиной, за которыми разминаются в многотонном гренадине небес белые диаграммные облака. Дергая за обвислую кожу на бедре дедушки, Мэй показывает, что гигантские деревья, торчащие из недавно оттаявших дыр в полу, теперь повально стали баньянами, а крап из пятнышек киновари в высоких ветвях на отлете, надо думать, состоит из попугаев. Более того, она замечает, что несоразмерные отверстия, откуда вырываются исполины, больше не прямоугольные, но круги и овалы в убегающих в непроторенную даль рядах, а в них окунаются долгие висячие сады сырого мха и ползучих сорняков – предположительно, в хижины смертных и обиталища мира Внизу. Хотя в неизменном климате Наверху пара чувствует скачок температуры не больше, чем мороз более арктических регионов, они повсюду видят свидетельства плодовитого и влажного сна. Там и сям в блюдцах-болотцах между наростами лишайника тянутся к третьему измерению металужицы, изворачиваясь прозрачными листами, складываясь в фигуры из пересекающихся текучих плоскостей, чем-то напоминая жидкую репродукцию гироскопа, а потом снова улегаются. В поднимающемся паре высшей математики на влажных и тяжелых крыльях устало парит что-то вроде бабочки – порывы и трепет полиэтиленового пакета, шуршащего между схематичными заносами тумана из экстраполированного пара. На вощеных листьях-супницах искрят пышные многогранные капли, демонстрируя невозможные индексы преломления – испарина Кох-и-норов, – а в конце концов из теневого камуфляжа растительности показываются духи, характерно адаптировавшиеся к новым временам: тени будущего робко выступили из эфирной листвы навстречу чужестранным новоприбывшим, странникам из далекой старины, представителям почти забытого вида. С замирающей и неуверенной кошачьей поступью новые обитатели Второго Боро крадутся по замше мха – все они не выше метра-полутора, безволосые и поблескивающие двуногие с разрисованной или плойчатой кожей насыщенного, пьющего свет бадриджана. Голоса их пронзительны и высоки, а речь сперва нечленораздельна, но все же откликаются в памяти Снежка