пустую зелень парка Беккетта, утонувшую в свете, в один из жалких ее пяти сотен дней. Она не понимает, где кончается она и начинается мир, а ни разу не видев свою прелестную золоченую головушку, над которой все так сюсюкают, Мэй заключает, что головы у нее вовсе нет; что вся ширь дня и умопомрачительных небес – это чудовищно большой стеклянный пузырь, балансирующий на ее безглавых детских плечах. Она чувствует серебристую шероховатость чешуйчатых облаков по своей внутренней лазури и как кислым цитрусом на языке трепещет птичья песнь, от которой идут слюнки. Она не проводит различий меж умными и сложными формами домов на противоположной стороне променада Виктории, полированным фартингом солнца или волнением деревьев высотой по дымоходы, лижущих ветер. Раз все это находится в отсутствующей голове, ребенок верит, что это и есть ее мысли, что вот так мысли и выглядят – квадратные с синими черепичными шляпами, или маленькие и огненные, или высокие и шепчущие. Полуторагодовалая девочка не отделяет плеск и дрожь секунды от ее же запахов, форм или звуков, путает далекое астматическое причитание аккордеона и размеренную череду маленьких газовых фонарей вдоль дороги – оба явления с ее точки зрения то, что сопровождает авеню. Потом уже другой миг, без газового аккордеона, хрипящего через промежутки свои кованые ноты вдоль улицы, да и сама улица пропала и забыта, когда ребенок обнаруживает, что движется в новом направлении, влекущем новые виды. Без труда паря в нескольких футах над прибойным шипением травяного ковра, медленно планируя к миниатюрному царству дали с игрушечными домиками, кустами и красочной пестротой ромашек, Мэй даже не помнит, что ее несут руки мамы, пока ей в рот не кладут помпончатую шоколадную конфету. Попутный теплый материнский голос, тающий на языке малышки, – сливочная сладость в ее ушах. Пока она исследует многоцветные пупырышки сахара, усеивающие верхнюю поверхность лакомства, ощущение становится неотъемлемым от пуантилистского взрыва цвета ближайшей клумбы, на которую опустился взгляд Мэй, и она погружается в неразделимое великолепие. Она и ее самое любимое большое тело – которое тоже называется Мэй и съемной составной частью которого является девочка, – кажется, стоит на кочке в имбирном гравии, на бугорке с перилами, где их тропинка прыскает каменной дугой через речку, похожей на очень длинную старуху, и падает на другой берег, чтобы утечь по галечной колее среди бурьяна. Пара слогов из тех, что воркует ее мать, складываются в «лебедь» – звук, который начинается с мягкого взлета, а потом изгибается и улегается в величественную гладь, и тут в личном центре континуума Мэй что-то вспыхивает – будоражащая белая идея призрачно врывается в бытие, поднимает переполох. Лебедь. Слово – это опыт, и теперь неважно, видит она лебедя или нет. Сдвигая свой центр тяжести, Мэй забывается и пренебрегает вселенной в пользу веснушек на горлышке матери. Плевательные брызги островков из тофи, плывущих по дермальному океану, переваливающихся на ряби гусиной кожи, и у каждого пятнышка с расстояния в дюйм – своя уникальная личность. Вот голова зевающего дымчатого льва, а вот сломанная подковка, и все не больше солинки. Она фокусируется на их географии, на взаимоотношениях между отдельными крошечными атоллами. Знакомы ли они друг с другом? А те, что совсем рядом, дружат? Потом нельзя забывать общее расположение, предначертанное и идеальное, ведь каждое пятнышко на этой вечной карте ровно там, где должно быть, неслучайное и древнее, как созвездия или музыкальная периодичность фонарных столбов. Гигантская красота баюкает и несет Мэй сквозь время, сквозь лето с одуванчиками, вспыхивающими, как дымовые шашки. Столько листьев и веток, которые нужно повидать, столько ветерков, которые нужно повстречать, и каждый со своим характером, так что проходит миллион миллионов лет, прежде чем они возвращаются на тот же момент на мосту, только в этот раз без шоколадной конфеты, и переходят на другую сторону, где виднеется очередной незнакомый город. Каждый ракурс – это новое место, а пространство – это время. Ее будущее – в странной земле перед ней, где все становится больше; непохожей на странную землю позади, где все то, что казалось большим, становится меньше и меньше, пока не исчезает в прошлом размером с пылинку – правда, она не знает, куда именно. Бесконечно малые муравьиные коровы через минуту-две времени созревают до мышиных коров, и вдруг уже такие взрослые, что она различает их ресницы и чует, где они наделали свои дела, пока глядят без интереса на Мэй через верхний поручень деревянных загонов скотного рынка. Окружающая фруктово-перечная вонь – не такая уж неприятная – пытается рассказать ей свои благородные истории и пикантные легенды, но их трудно разобрать из-за жужжащих черных точек в пунктуации повествования, так что мать их смахивает. Грудь, качка и ритм поступи Мэй укачивает день в даль, словно это картинка из конфискованной коленкорной детской книжки. Копыта и камни поблизости учтиво переходят в своей беседе на пониженные тона, а она утомилась уже просто от дыхания и глазения. В театре реальности незамедлительно падает светящийся розовый занавес, и Мэй несется через завораживающий, но невразумительный сценарий, в котором
малышка идет наметом на старике, попирая в гарцевании лесистые десятилетия, далекий чужеземный век после людей и после послелюдей. Далекие стены неизмеримого эмпория – там, где они брезжат в просветах между баобабами и эволюционировавшими акациями, – теперь сами только частокольные ряды чудовищных древесных стволов без всяких торговых постов и других признаков искусственной организации налицо. Очевидно, на нижележащей территории – в тепличных байю, ранее носивших имя Боро, – не живет и не видит сны ничто человеческое или постчеловеческое. Указуя на растительную паутину над головой и развернутое небо выше, Мэй привлекает внимание ее рысящего дедули к отсутствию птиц и птичьих песен. Не нарушая бега стремглав, он выдвигает версию, что это отсутствие предполагает ужасный и неограниченный каскад вымираний. Какое-то время они бегут в тишине, рассматривая про себя эту мрачную возможность и пытаясь разобраться в своих чувствах в связи с исчезновением собственного вида вместе с великим потоком прочих форм жизни, смытым в сточную канаву биологического анахронизма. Снежок, грохоча босыми пятками по годам необузданного лишая, наконец заключает, что не очень-то переживает. Всему отведена своя длина во времени, рассуждает он, своя когдата, будь то человек, вид или геологическая эпоха. У всякой жизни и всякого момента имеется свое место; все еще где-то там – ранее по этому бесконечному лофту. Человечества нет только здесь, а когда они с внучкой наконец обратят стопы в противоположную сторону, свершив свое блажное паломничество, их по-прежнему будут ждать века, где Земля еще населена, знает он, – дом средь предвечных попрошаек и бессмертных ржавых стоков их собственных времен, их потрепанный район рая. Все спасено и сохранено – что грешники, что святые, что хлебные крошки под диваном, – только не в традиционном религиозном смысле этого выражения: все хранится в четырехмерном стекле пространства-времени, засим не требуется никакой спаситель. Снежок топочет в примерном направлении следующего тысячелетия, каким бы оно ни было, а его изящный пассажир подскакивает и растрясывается на волчьем седле, набитом анемичными грибковыми феями. Только заметив, что, несмотря на отсутствие пернатой жизни, в распахнутом звуковом пространстве великого коридора все же отдается скулящий плач песни, они замедляются до остановки, предупредившей столкновение во весь дух с гнездом мшистых китов. Волоча за собой изумрудные куафюры тины, прелестные послесмертные левиафаны задумчиво ползут через заисторическую поляну в розовом свете очередной гиперзари, перекликаясь пробирающими радар-сонарными голосами. В благоговении и смятении ходоки замечают, что, хотя грузные нижние челюсти и сравнительно маленькие и далеко посаженные глаза, вне всяких сомнений, принадлежат китовьим, существа вдобавок наделены гигантской парой торчащих вперед рогов – налобных бивней, раздвигающих свисающие ветви, препятствующие благородному шествию. В довершение всего и передние, и задние плавники адаптировались и стали лапами-тумбами, которые кончаются облепленными моллюсками копытами – каждое размером с костяной омнибус, каждое ритмично трещит растительностью конца света, пока звери, подобно серо-зеленым ледникам, продолжают свое неторопливое движение среди бродингнегских деревьев. Возобновляя потенциально нескончаемую экспедицию опасливым шагом, времяходы вступают в разгоряченные спекуляции о самом вероятном происхождении экстраординарных организмов будущего. Снежок постулирует сценарий, при котором осушение океанов планеты принудило способную к адаптации морскую фауну к миграции на сушу в поисках пропитания, но не в силах объяснить откровенную несообразность в виде рогов и копыт. После тщательного мыслительного процесса Мэй предполагает, что если киты – дышащие воздухом млекопитающие, которые когда-то решили вернуться к акватическому состоянию, откуда берет начало любая жизнь на земле, то вполне возможно, что во время краткого пребывания в виде сухопутных животных они стали биологическими родственниками какого-нибудь маловероятного вида – скажем, предком козы. Беловолосый старик выгибает шею, чтобы прищуриться на свою наездницу и определить, шутит ли она, но она никогда не шутит. Они продолжают путь, и вскоре гипотеза Снежка о том, что безбрежные моря скукожились до соленых равнин, послужив началом миграции на землю, подкрепляется проблесками другой мегафауны этого периода – или, по крайней мере, ее астральным отражением. Мэй замечает у одного из отверстий в выстеленном плющом полу – уже с неровными контурами, – суету духов тиково-бурых ракообразных с двухметровыми в диаметре панцирями, напоминающих мобильные столы. Позже в миг захватывающего дух изумления лесополоса, к которой они шли, неожиданно развернулась – подробная сцена и ее зрительная глубина отделились от задника и разоблачили небоскребного цефалопода, вздымающегося ультракальмара, идеально мимикрирующего в загробной среде с по