Иерусалим — страница 269 из 317


его самое раннее знакомство с пищей призраков происходит в двадцать лет, когда он впервые напился пьяным эля – полной кружкой, которую стянул из дома и споро опорожнил в пропахших блудом подворотнях Ламбета. На крыльях смелости и парах отравы он плывет мимо стен старого Вифлеема, но его продвижение задержано видом мерцающего света, танцующего над самой темной брусчаткой впереди. Тем же порядком, как часто кристаллизуются во внятные образы перед глазными веками плавучие фигуры на грани сна, призматический перелив становится нематериальным хороводом крошечных женщин без одежды. Сквозь препятствующие взгляду складки пива и мглы он дивится грудям и щелкам, – ведь он видит их впервые, – и не может поверить своей удаче. Женщины манят, и раздается звук, первоначально напоминающий хихиканье отдельных голосов, но через некоторое время сливающийся в пронзительный писк на периферии слуха молодого пьяницы. Он стоит, оперевшись ладонью на мшистый камень ворот лечебницы, мутно спрашивая себя, не значит ли это, что за ним пришла смерть, и не утешается видом проходящих мимо людей, которые лишь смеются или порицают его хмельное состояние, пока самозабвенно топают мимо или сквозь дымку голых манекенов, паясничающих у их ног. Он понимает с тусклым уколом опасения, что эти воплотившиеся фантазии видимы и слышимы ему одному – возможно, предзнаменование его собственного помещения в институцию, которое он ныне подпирает, в роли сумасшедшего подмастерья его собственного заключенного отца по витанию в сказочных мыслях. Проглотив теплую слюну, он думает о пациенте, виденном в последний визит с сестрой, – престарелом и обезображенном от неоднократного биения головой о дверь. К горлу Джона Верналла подкатывают выпивка и обжигающая желчь, и его обильно, кощунственно тошнит на паутинокрылых человечков, кружащих без тревог у щиколоток. Колыхаясь, словно водоросли в воде, прозрачные нимфы игнорируют ошметки рыбы с его ужина, полупереваренные и дымящиеся, и продолжают лениво покачиваться, словно двигаясь на ветру или в течении, нежели по собственной воле. С его лба ручьями бьет пот. Дрожат метровые нити слизи, свисая с задыхающегося рта, с обмякшего подбородка, а сырая мостовая пылает девчонками. Их идеальные розово-белые личики одинаковы и напоминают о сахарных мышках, их лица пусты и неподвижны, не тронуты человеческим чувством, как если бы он изучал какую-то разновидность насекомого с идеальным камуфляжем – омерзительные жучиные мысли за крашеной глазурью глаз. Сама эта идея ввергает его во второй припадок тошноты, но вид непринужденных крошечных дам в брызгах скверны, точно под душем хрустального водопада, побуждает и третий. Отдаленно осознавая, что к нему приближаются новые пешеходы, он укрепляется к дальнейшим насмешкам, только чтобы удивленно поднять взгляд, когда тех не следует. Даже сквозь фильтр пораженных чувств он немедленно понимает, что с подходящими зеваками что-то не так. По негодно освещенной газом улице к нему неторопливо выходят двое мужчин и женщина, в обносках и без всякого цвета – фигуры, вырезанные из дыма. Вроде бы они пребывают в оживленном разговоре, но его звук приглушен, как бы он доносился издалека или как бы его уши залепили воском. Поравнявшись с ним, троица задерживается и смеряет его взглядом – хотя и не таким осуждающим, как проходившие ранее ночные гуляки. Один из мужчин произносит что-то странно одетой старушке – очевидно, касательно хмельного юнца, – но слова никак не расслышать. Уже дрожа и покрывшись с ног до головы ледяной испариной, он с разочарованием обнаруживает, что эти неназойливые пришлецы не более способны воспринять пируэты пикси в его рвоте, чем шумные предшественники. Однако их внимание привлекает что-то еще: серебристая и серая, как дагеротип, карга в старомодных юбках и чепце теперь показывает на верхние пределы колонны, к которой привалился подросток. Ее губы двигаются, точно под стеклом, ее речения слышимы лишь между двух ее монохромных компаньонов, один из которых теперь подступает и шарит под раскрошенным торчащим козырьком капители столба. При этом его сажистая рука проскальзывает сквозь собственную протянутую и трясущуюся конечность Джона, как если бы ее и не было. Долговязый мужчина словно срывает с ворот дурдома что-то размытое и неразборчивое, и мигом прелестные миниатюрки угасают, как свечное пламя. Пронзительный гул, который Джон сперва превратно принял за их голоса, возрастает до истошного свиста, а затем обрывается, с чем разом распадаются на сияющую пыль пляшущие пигмеи, и вот он вперил глаза лишь в лужу собственного недавнего содержимого желудка, на чью поверхность уже слетаются радужные мясные мухи. Высокий спектр снимает что-то – какого-то мрачного и корчащегося осьминога или гидру, – обрывая конечности и разделяя поровну промеж фантомных коллег, пока все трое постепенно исчезают из глаз. Сдавшись, непутевый юнец смыкает глаза. Текучие фигуры, расцветающие в этой уединенной тьме, – те же заблудшие звезды над не знающим конца и меры свитком тропы, где


неугомонный мешок с костями продолжает свой бег, сгорбленный под невинностью. Тощая почва, исчезающая под ногами, уже совершенно безлика, за исключением заветных сборищ презревших хронологию Бедламских Дженни, до того что эти оазисы, цветущие на породе приблизительно каждую тысячу лет, становятся единственными часами или календарем путешественников. Даже отверстия, некогда глядевшие на земное Первое Боро, по большей части пропали, заросли какими-то вулканическими слоями, и, если не брать в расчет небесные драмы, разыгрывающиеся на пологах ночи или дня, экспедиция бедна событиями. На нечастых стоянках они читают друг другу вслух главы из книги мисс Дрисколл и пытаются высчитать по конфигурациям на небе, сколько миллиардов лет отделяет их от дома. Снежок думает, что два, но Мэй как будто относительно уверена, что не меньше трех. Нависший свод в ночные промежутки странствия в «после» кажется забитым гиперзвездами – их куда больше, чем раньше. Ученое дитя домысливает, что это звездное раздолье послужило следствием столкновения Млечного Пути с другой астрономической группой – вероятнее всего, Андромедой. Ее теория подкрепляется после семидесяти-восьмидесяти новых делянок Паковых Шляпок, когда неизмеримая темнота над ними становится хаосом врезающихся солнц, катастрофическим балетом, поставленным в дополнительных математических измерениях. Устрашающий гвоздь этой программы – битва не на жизнь, а на смерть между двумя полями пустоты, голодными величинами, которые, извещает Мэй своего дедушку, таятся незримыми в сердце каждой звездной системы и чьим пугающим массам обязаны своим вращением драгоценные туманности. Сферы черноты видимы благодаря сияющим серебряным ореолам – в объяснении полуторагодовалого ребенка, развернувшимся рентгеновским лучам, торопящимся заполнить небеса; перехлесты двойной ауры в устрашающем муаре аннигиляции. Дальнейшее изучение показывает, что оба чудовища препоясаны трофейными ремнями пыли, накопленной из тех беспомощных межзвездных тел, которые они раскручивали на невообразимой скорости и сталкивали, испаряя в ударе. Темные великаны неумолимо надвигаются друг на друга – императоры-каннибалы, твердые в желании пожрать противника на арене разрушенного космоса. Стараясь не глядеть на бушующий спектакль над головой, Снежок и его внучка идут дальше. Позади попранными тысячами остаются годы. Бьющиеся полуночные пустоты, господствующие над голой полоской тропы, как будто предпринимают попытку какого-то умопомрачающего сплава в единого поглощающего свет колосса, а мятежные звезды вокруг постепенно слагают новую слитую галактику, которую Снежок нарекает Млечномедой, но Мэй отказывается слышать о чем угодно, кроме Андропути. Путешественники упорствуют в своем странствии, найдя развлечение в изобретении имен для неузнаваемо сросшихся созвездий – знаков гороскопа эпохи без рождений: Великая Хризантема, Велосипед, Маленький Бродяжка. Они идут дальше, и во время денных промежутков скитания наблюдают, что распакованный огненный шар, вокруг которого обращается планета, стал заметно больше – этот эффект уже невозможно объяснить атмосферными превратностями. Ожирение бело-золотой сферы усугубляется, а стоит преодолеть еще миллион лет, как над ними ничего не остается, кроме как геенны от горизонта до горизонта, и Меркурий и Венера уже поглощены распуханием кровавого солнца. На протяжении как будто нескончаемого расстояния доблестная пара вояжирует во пламени и отходит ко сну на угле, пульсирующем красным, видимым даже через эктоплазму век. Оба сошлись на том, что сон на горящей постели противен всем человеческим инстинктам и потому не дарует отдохновения, хотя, конечно, очевидный жар смущает их не более, чем скованные льдом половицы, виденные уже словно целую вечность назад. К их значительному облегчению, поддерживающий их энергию фейри-грибок кажется столь же неуязвимым к подобным воспринимаемым корректировкам температуры, и на следующей остановке они обнаруживают широкомасштабную колонию изящных лучеобразных куколок, процветающих на раскаленной земле. Не сбавляя шагу, Мэй и Снежок в конце концов акклиматизируются в среде неустанного возгорания, так что пиротехнические виды не дают более почву для рассуждений, но через бессчетные века они замечают, что престарелое и распухшее солнце медленно, но верно мельчает в долгом пристыженном эпилоге инфантицидного припадка. Почти невычислимое расстояние спустя от него остается выброшенный сигаретный бычок, мигнувший на прощание в беспросветной канаве вселенной. Торжественно осознавая, что им выпало лицезреть смерть дня, старик и дитя не прерывают свою экскурсию в монопольную и бессмертную ночь. С каждым шагом тьма над головой избавляется от последней иллюминации, когда затухает даже звездный свет, Арктур и Алголь либо задуты, как свечи, либо унесены постоянно расширяющейся вселенной куда-то за пределы курватуры пространства-времени; за горизонт континуума, куда не по силам добраться даже свету. Пробираясь с помощью зрения мертвых, они ориентируются по выстеганным люрексом очертаниям ландшафта. Наконец дезориентированный собственной длительностью, Снежок спрашивает себя, что, если все приключение – очередной его пресловутый бред, молниеносно промелькнувший в беспорядочном разуме, пока