Иерусалим — страница 279 из 317

[172], но он вполне мог что-то путать, а то и придумать, как в тот раз, когда настаивал, что местный покойный художник Генри Берд был мужем Вампиры из «Плана 9 из открытого космоса», а на самом деле женой Берда оказалась Фреда Джексон из дуэта с Карлоффым в «Умри, монстр, умри». Глупая ошибка новичка, любой может совершить, но Стадс – детектив, который гордится своей надежной репутацией, и эту ошибку он, скорее всего, заберет с собой в могилу. Таким уж парнем он себя считает.

Главное, что Стадсу тяжко без чрезвычайной неправдоподобности Малыша Джона буквально под боком. Когда умирает неправдоподобный человек, кажется, что другие неправдоподобные люди становятся еще неправдоподобнее. Субчики вроде Малыша Джона или, раз уж на то пошло, самого Стадса – как статистические погрешности реальности. Искажают расчеты. А когда они выпадают из общей картины, график расслабляется до плоской и удобной средней температуры по палате, тогда как с Малышом Джоном казалось, что мир способен на все. Законы физики выбрасывали белый флаг всякий раз, когда мелкий засранец, сидя на барном стуле, выбивал восемь пинт, девять пинт; даже не увидишь, чтобы он выходил в туалет. У Стадса была теория, что его приятель совершенно пустотелый – что-то вроде резной кружки, которая вдруг обрела человеческий разум. Впрочем, кружки неожиданно прочной: в казино за Регентской площадью он раз бросился своей компактной тушкой на рулетку, завопив привычным гелиевым голоском: «Свистать всех наверх!» Он был среди кошмарной толпы «Короны и подушки», обеспечивающей публикой пленного композитора Малкольма Арнольда. В «Лодке» под Стоук-Брурном – пабе у канала, где собирались все воскресные моряки в фуражках и поло и их молодые женушки в каких-то спортивных шортах, – неуемный Малыш Джон совал рожу в каждый джинсовый пах.

– Просто зашибись. Их мужья только ржут и такие: «Полегче, мелкий. Чуток перебрал, а?» Никто не залупается на карликов.

Стадс представил Джона в палисаднике его дома на Йоркской дороге с табличкой «Жабий дом» у дверей – как он просто стоит у каменных солнечных часов, гогоча от удовольствия в окружении огромных жаб, клумб, солнечных часов и всего остального.

Конечно, самое неправдоподобное в покойном друге – на самом деле Малыш Джон был внуком персидского шаха. Стадс качает неказистой головушкой и горько усмехается так, словно за ним кто-то наблюдает. Внук шаха. Для Стадса это как квантовая теория, женщины или современный джаз – нет никакого смысла.

Он тянется за новой ручкой, но прерывает рефлексивный жест на полпути. Его хрип уже подсказывает, что давно пора урезать привычку максимум до пера по особому случаю, на выходные или по праздникам. А гори оно все огнем. Он отодвигается на стуле и встает из-за туалетного столика в надежде, что какая-нибудь деятельность отвлечет от пристрастий его детективный разум со стальной хваткой. Стадс отправляется в приемную, хитро замаскированную под лестницу с ковром и английскую пригородную прихожую, чтобы сбить со следа врагов из преступного мира и кредиторов, и проверяет сообщение на автоответчике.

– Боб, твою мать, что у тебя с голосом? Мне будто ответил престарелый итонский педофил. Это, кстати, Альма. Прости, что звоню твоей маме, но когда придешь завтра на выставку, то не забудь прихватить блейковскую тему, которую я просила накопать, – если ты, конечно, что-то нашел. Если нет – ничего страшного. Просто больше не смей со мной разговаривать. И почему это Роберт Гудман в данный момент отсутствует? Он там что, в поло играет? «Роберт Гудман». Боб, никто не зовет тебя Робертом. Сказать по правде, многим не хватает вежливости звать тебя даже Бобом. Большинство просто стонут и как бы вот так показывают руками. А потом садятся. А потом плачут. Плачут как дети, Боб, из-за мысли о твоем существовании. В общем, надеюсь увидеть материал по Блейку в галерее, и чтобы его обязательно держал в руках ты. Удачи, Бобби. Никогда не меняйся. До встречи.

Он замечает, что его кровь не обращается в жилах в лед. Это байки из детективных книжек, а в реальной жизни он способен максимум на розоватую слякоть, но чувство все равно не из приятных. Конечно, Стадсу знакомы и имя, и голос, и поток незаслуженных оскорблений. Ему знакома эта дамочка: высоченный бокал аккумуляторной кислоты по кличке Альма Уоррен. Представьте себе удивительно большой клок волос, какие иногда вылавливают из забившегося стока в ванной, а потом представьте, что он глазастый и со снисходительными повадками: вот с этим описанием уже может работать художник-криминалист. Она как куколка, отлитая из стали, о которой не забудешь без гипноза, и все же до этого самого момента его как-то угораздило выпустить дело Уорренши из изборожденного пулями и вскруженного женщинами мозга.

С Уоррен, значит, вот что: она проворачивает какую-то аферу с современным искусством, где ротозеи выкладывают большие баксы, чтобы взглянуть на ее шизофреническую мазню. Несколько месяцев назад Стадс наведался в ее богемную помойку на Восточном Парковом проезде, всего в одной улице от места, где он раньше перебывал, когда наезжал в город, – предположительно, в какой-то момент после сурового детства с прибитыми к потолку игрушками в нью-йоркском районе Бауэри, или Бруклине, или где там еще закалялся Стадс. Это все равно только предыстория. Еще успеет придумать. В общем, заявился в убогий малинник художницы и застал ее за неистовой работой среди клокочущих туч контрабандных поразительных образов в разных видах искусства, расставленных по всей передней комнате, так что Стадсу показалось, что он застрял в каком-то разбитом калейдоскопе от «Грейтфул Дед». Между затяжками из косяка такого размера, что ее можно было обвинить в зависти к пенису, и хаотичными мазками по непостижимым холстам она объяснила, что готовила где-то три дюжины экспонатов для новой выставки, которую устроит в обнищалом районе, где выросла. Стадс искренне сомневается, что район такой же жестокий и отчаянный, как его родные злые улицы Бронкса – какой-нибудь Адской Кухни, Сатанинского Биде, чего-то такого же забористого, – но, судя по всему, Боро тоже не подарок. Старый квартальчик Уорренши не просто пошел не тем путем – он вдруг оказался на самих путях, раздавленный и расплющенный почти восьмисотлетним рокочущим социальным локомотивом.

Стадс помнит о неприятной стычке с этим местечком из детства, когда родители настояли, чтобы он ходил на уроки танцев в школу Марджори Питт-Драффен на улице Феникса, за церковью Доддриджа. Или это он просился на уроки танцев? Стадс со своей памятью, забитой телами, барами и брюнетками, ускользнувшими сквозь пальцы, уже не помнит. И неважно. Главное, что ему пришлось носить килт. Девятилетний мальчик в килте на уроках танцев в таком рассаднике головорезов, как бывший район Альмы Уоррен. Стадс думает, что это вполне квалифицируется как жестокое обращение с детьми. Он упоминал об этом Уорренше, и ее единственным комментарием было, что если бы она встретила его в те времена, то была бы более-менее обязана ему навалять: «С барчатами в килтах это неписаный закон». Стадс сейчас приходит к выводу, что его чаще метелили как мягкотелого юного школьника, а не как несгибаемого частного сыщика, и в подавляющем большинстве тех детских случаев он был в обычных штанах. Он подозревает, что килт – только одна переменная в уравнении.

А главная умора в том, что выставка нечесаной художницы назначена на завтра, и более того – пройдет в яслях на улице Феникс, где стояла школа Марджори Питт-Драффен. Эта экспозиция связана с делом, которым она и просила заняться Стадса, когда он проведал ее в тот день на Восточном Парковом проезде. Как объясняла тогда Уорренша, она уже закончила двадцать-тридцать экспонатов, но тема не объединяла их так всеохватно, как хотелось бы. С точки зрения Стадса, она просто забила обрез дробью смыслов и пальнула в стену в надежде, что в узоре пулевых отверстий что-то да проглянет. Были там образы на основе гимнов, изразцы о жизни местного святоши Фила Доддриджа и какой-то бред о каменном кресте, занесенном сюда из самого Иерусалима. Одна картина точь-в-точь была портретом Бена Перрита, поэтического пьянчужки, которого Стадс знавал по старым денькам, а другая штука на стыке разных жанров символизировала детерминизм или отсутствие свободы воли – или, по крайней мере, так заявляла окуренная дурью художница. Если спросите Стадса, экспозиция Уорренши – случайная массовая авария идей на четырехполоске, безо всякой связи, – а хуже того, она мнит, что все это еще должно как-то относиться к Уильяму Блейку.

– В смысле, у моей семьи полно связей с Ламбетом, но кажется, нужно что-то посущественней, чтобы увязать все темы вместе. Так что, Боб, этим тебе и предстоит заняться. Узнай, как в это замешан Блейк. Узнай, что у Блейка общего с Боро, и тогда, обещаю, напишу твой портрет, Бобби. Я сделаю тебя бессмертным и вместе мы оскверним невинное будущее твоим лицом. Как тебе такое предложение?

Мнение Стадса, которое он в тот раз не озвучил, – что это стандартный контракт Альмы Уоррен в том, что нигде не упоминались настоящие деньги. Бессмертие и полтора фунта на хлеб не намажешь, разве что купишь свежую пачку шариковых ручек. И все же работа есть работа, и он согласился. Угвазданная краской карга прижала Стадса к стенке, и если он не раскроет дело, то в этом городе ему больше не работать. Уорренша за этим лично проследит. Она слишком много о нем знает – всякие похороненные в жестоком прошлом истории, которым не стоит показываться на свет божий. Он кривится при воспоминании о случае, когда столкнулся с ней на Кеттерингской дороге и она спросила – наверняка только прикидываясь озабоченной, – почему он хромает.

– Ну, я, э-э… я был вчера ночью в Абингтонском парке, на эстраде. Ты же знаешь, я люблю оттачивать актерское искусство. То есть я репетирую роли, чтобы быть готовым, если их предложат. Я выбрал как бы роль секретного агента, где сцена начинается с того, что я стою на эстраде, а потом по крику «Мотор» я как бы перескакиваю через перила и приземляюсь по-кошачьи на траву. Озираюсь, вглядываюсь в тьму, а потом растворяюсь в тенях.